Иван Мележ - Дыхание грозы
Этой мягкостью и ласковостью было наполнено все в природе, все эти величавые дни.
В кротком солнечном свете горели печальньш извечным пламенем липы и березы около хат, деревья в недалеком лесу.
Как седина от былого, от пережитого, белела всюду паутина.
Она висела в воздухе, цепляясь за увядшие, побуревшие будылья, колья и жерди вокруг огородов, пожелтевшие кусты.
Все окутывала старая, как мир, печаль, печаль расставания с теплом, с летом, приближения слякоти, холодов.
Все эти дни Ганна чувствовала себя одиноко и тревожно; ее не покидала тихая, тягостная жалостливость Душе хотелось жалеть — жаль было и доброго, уже ослабевшего солнца, и голых, бедных полей, и ярких, огнистых деревьев, что вотвот должны были утратить свою красу.
"Что ето со мной?" — не раз удивлялась она своей чувствительности. Прежде ее никогда не волновала так осень, Ганна была безучастна к этой поре, будто и не замечала ее Почему же теперь так волнует ее последняя ласковость солнца, оголенность деревьев, печаль осенних дней? Почему все это отзывается в сердце чуткой, неутихающей грустью?
Копали картошку. Целыми днями, от ранней рани до поздней темноты, Ганна работала в поле. Земля была уже холодная, и пальцы, черные от земли, стыли, становились непослушными. Земля налипала, въедалась в поры, в морщины, под ногти; скрюченные, намерзшиеся за долгий день пальцы под вечер разгибались с трудом. Становилась непослушной, деревенела и согнутая крюком изо дня в день спина.
Разгребая пальцами землю, Ганна как-то сорвала о камешек половину ногтя. Ноготь еще крепко держался на пальце, но рыть и разгребать руками землю стало трудно. Как ни оберегала ноготь, временами задевала его — и руку ломила, дергала сильная боль она сжимала зубы, чтобы не застонать.
Она старалась бы не выдать своей боли, наверно, если бы и в тысячу раз было больнее. Ни за что не хотелось обнаруживать Ганне перед свекром и свекровью свою боль. Скрывала она ее и от мужа.
За время своего замужества Ганна привыкла таиться, прятать в душе и мучительную боль, и тоску, и надежды. Когдато разговорчивая, общительная, она давно стала любить одиночество.
В безысходнам одиночестве она лучше всего чувствовала себя в лесу. Лес успокаивал, умиротворял, исцелял; деревья, то молчащие, то шепчущие, казалось, понимали и сочувствовали, — среди них, как среди друзей, становилось легче на душе. Так было раньше, весною, летом.
Теперь лес, как и все вокруг, навевал удивительно чуткой Ганне тревогу и печаль.
И все же он манил к себе. Поле Глушаков было у самого леса, и Ганна не однажды собиралась улучить свободную минуту, побродить по нему. Но Глушаки работали почти без отдыха. Только когда убрали всю полосу и последнюю картошку ссыпали в лозовый кош, Ганна наконец почувствовала, что наступила желанная минута.
— Я пойду в лес, — равнодушно сказала она свекрови.
Глушачиха посмотрела недовольно:
— Чего там тебе делать?
— Грибов посмотрю…
— Свиней кормить скоро! — опередил мать Евхим. Он доложил в кош лопату.
— Я недолго.
Старуха неожиданно сказала:
— Евхим, а может, и ты сходил бы, сынко… погулял.
Ганна, уже отдалившаяся от старухи, и словом не обмолвилась, будто ничего не слыхала. Уже в лесу она мельком оглянулась — Евхим стоял у воза, готовился ехать домой.
Скрывшись в лесу, она почувствовала облегчение, которое появлялось у нее только тогда, когда исчезали с глаз Глушаки. С облегчением, будто среди знакомых, близких, и пошла она меж деревьями.
Как тут было хорошо и как печально было! Та осенняя красота, на которую так отзывалось ее сердце, в лесу волновала особенно. Здесь было все переиначено, преображено ею, Со всех сторон окружало Ганну пылающее многоцветье листьев — желтоватых, в подпалинах, кое-где зеленоватых, розовых, жгуче-красных, багровых. Никогда в лесу не было такой дружной, бурной, как всплеск пламени, яркости красок, такой броской красоты. Все было будто охвачено огнем, удивительным, невыразимо прекрасным, всеобъемлющим.
Эта красота увлекла, покорила Ганну. Как во сне она рвала у куста мокрую траву, устилала облепленное землей дно кузовка, как во сне шла без тропинки, держа кузовок у груди, слушая, как шуршат под ногами опавшие листья.
Она вдруг забыла о грибах, стала странно бездумной. В широких, круглых, посветлевших глазах ее было не удивление, не восхищение, а какая-то мучительная растерянность. Обветренные, потрескавшиеся губы Ганны, нервно вздрогнув, замерли, готовые не то улыбнуться, не то скорбно сжаться…
Она прошла заросли, углубилась в лес, что обступал березами, дубами, осинами, подлеском. Уже в глубине леса будто пробудилась, начала искать грибы. Их было немало, но пора их кончалась, большинство осклизлые, трухлявые, от первого прикосновения разлезались.
Ганна скоро почувствовала, что устала, и повернула назад.
Шла медленно, неохотно, возвращаться не хотелось Возле рябины, на которой кровью пылали тяжелые гроздья, она поставила кузовок и опустилась на холодную траву. Устало сгорбясь, не шевелясь, некоторое время сидела в той бездумности, с которой шла недавно лесом.
Вокруг, падая, шелестела листва, вверху тоскливо, протяжно шумел густой ветер.
Она заметила неподалеку несколько кустов орешника, и в груди у нее что-то встрепенулось и заныло. Вспомнилось неожиданно, как когда-то встретилась с Василем — в таком самом орешнике. У него через плечо была длинная сумка…
Они потом сидели на бугорке. Василь щелкал орехи, которые доставал из сумки, говорил, что в Хвойном волк среди бела дня зарезал овцу… Еще о разном говорили. Ничего особенного ей не вспомнилось, потому что в той встрече ничего особенного и не было, но сердце ее зашлось от жалости.
Отошло все это, встречи с Василем, молодое счастье навсегда отошло. И в мыслях давно уже не приходит, и во сне не является… Отошло, отгорело нечего и вспоминать.
Иное на уме было, иным жила. Если б и хотела, некогда было думать, припоминать… Женская доля — не девичья.
Хозяйство, заботы изо дня в день Ганна впервые будто оглянулась весною, зимою, летом — хоть бы когда минутка, чтоб пороскошествовать без дела…
Хозяйство у Глушаков не то что у родителей. Только управляйся наварить свиньям, коровам, овечкам, нарезать, намесить, разнести всем, накормить такую прорву. А поле — помоги вспахать, поборонить, посеять; а огород вскопай гряды, посади все, выполи так, чтоб травинки нигде не осталось: свекор любит, чтоб чисто было! А жатва — когда в ушах шуршит от сухих колосьев, когда ломит одеревенелую спину, когда ждешь не дождешься конца полосы, спасительных сумерек. А осень — вой молотилки, тучи пыли, от которой давит удушье; длинные ряды кустов картофеля, подкопанных лопатой Евхима или старого Глушака…
Было тут когда думать, вспоминать о желанных свободных вечерах! Только управишься с последними хлопотами, съешь чего-либо, едва дотянешься до постели — сон наваливается, как стена. Спишь как мертвая. Никакая сила, кажется, поднять уже не способна А запоют вторые петухи — ноги сами соскальзывают с кровати. Удивительно ли, — и мертвый встанет, если старик, кряхтя, поднялся, начал бродить по хате.
Все должны вставать. И все встают. И она тоже…
Как один долгий-долгий день, как одна бесконечная, кошмарная ночь вспомнилась Ганне ее замужняя жизнь — три года жизни! Вспомнились постылые, грубые Евхимовы объятия, которые она должна была всегда терпеливо переносить, — мужняя жена! А он хоть бы когда подумал, уважил ее, охота или неохота ей; он знал одно — лишь бы ему было хорошо!
Он даже будто нарочно мучил ее, чувствуя ее холодность.
Он будто мстил за то, что не любила, что упорствовала когда-то. Мстил за Василя, за вольные годы… И каждый вечер, каждую ночь — одно и то же: быть с ним, терпеть его!..
И так всю жизнь, до последнего часа!.. Неужели всю жизнь — так?!
Всю жизнь, весь век терпеть его, терпеть старика, который готов съесть за то, что присядешь на минуту или урвешь, отнесешь что-либо своим, который глаз не сводит, боится, что обворуешь; до конца жизни со старухой, которой все мало помогаешь, которой все мало любишь Евхимочка!! Батрачкой, рабой их век быть?! Рабой ненасытных злыдней, рабой — правду ж говорят пиявок людских, кулаков? Гакне стало страшно. Она попробовала рассеять страх, но покоя не было.
Взгляд ее вдруг выделил березу, что стояла поодаль. Береза доживала век. Многие ветви ее уже засохли, часть их обломали ветры, ствол чернел старческой корою… При виде этой березы Ганне стало еще страшнее. "Ето ж — я сама! — пронизала ее мысль. — Такая ж и я!.."
Слезы, как ни сдерживала их, навернулись на глаза, затуманили взгляд.
Вспомнила, как умирала дочурка. Как засыпали землей гробик. Ощущение беды, огромной как мир, непоправимой никогда, наполнило ее, сдавило больно горло. Всю жизнь мучиться ей, всю жизнь идти с бедой. Жить без счастья, без радости, без какой-нибудь надежды на просветление! Она упала на мокрую, холодную траву, и плечи ее затряслись от горького, отчаянного рыдания.