Иван Лажечников - Гримаса моего доктора
Казалось, на этот красноречивый, убедительный вызов благороднейшего сердца, какое только я знал, Мозель тотчас должен был бы ударить по рукам; радость составить такую выгодную партию для дочери обнаружилась бы немедленно на лице, в речах его. Напротив, Мозель выслушал предложение моего друга, как будто читали ему смертный приговор. Бледный, дрожа всем телом, с лицом, которое обыкновенная его гримаса необыкновенно страшно подергивала, он благодарил Лиденталя за честь, ему сделанную, говорил, что никогда и мыслить не мог о выгоднейшей партии для своей дочери, но что считал всегда постояльца своего, русского офицера, мимолетным у них гостем, проезжим странником, с которым такие связи и в голову ему, Мозелю, не могли придти. Дело идет о судьбе его дочери, предложение для него так неожиданно, так внезапно, прибавлял он, что ему нужно время образумиться, и потому просил дня два-три на размышление. До получения же ответа Лиденталь обязан не видать его дочери.
По истечении двух дней, Лиденталь получил от доктора письмо с уведомлением, что ответ будет передан через меня.
Через меня?.. Что бы это значило?.. Это походило на отказ! Можно вообразить, с какими переменными чувствами то страха, то надежды Лиденталь ожидал решения своей судьбы. Сердце мое раздиралось при свидании с ним, так жалко было его видеть в этом положении и так он наружно переменился в несколько дней. Раза по три в день приходил он наведываться ко мне, был ли у меня врач и нет ли чего нового. В таком состоянии видел я раз солдата, которого приговорили расстрелять и который все ожидал помилования.
И наконец пришел ко мне врач... О! Зачем приходил он ко мне! Легче бы, когда б эта чаша меня миновала! Зачем не избрал он другого посредника с сердцем более жестоким, более очерствелым в опытах этой бедной жизни? Я еще незнаком был с насмешками судьбы.
Мозель пришел ко мне. Никогда я не видал его таким расстроенным, в таком жалком состоянии. Он дрожал, словно в лихорадке. Все предвещало мне что-то худое.
— Вы больны? — спросил я его.
— Болен душой и телом, друг мой, но если б я умирал и вы не могли бы придти ко мне, кажется, и тогда, собрав последние силы, дотащился бы до вас. Можете ли вы уделить часа два из вашего времени?
Я сказал, что свободен и готов выслушать его. Мы сели; он начал.
— Вы должны выслушать печальную, очень печальную повесть. Первые, хотя невольные виновники ее вторичной завязки, вы должны нести вдвойне горькую обязанность перебрать звено по звену цепь чужих страданий и передать ее таким же образом вашему другу. Ни одно слово из моей исповеди не должно быть потеряно; горячим свинцом, капля по капле, упадут мои преступления на ваше сердце. Да, молодой человек, вы говорите с преступником, вы вошли в его сообщество, чтобы погубить его. Но я не обвиняю вас: вы только орудие Того, Кому угодно было распорядиться. Будь святая воля Его! Лобызаю руку, меня карающую. Теперь — к самой повести.
В 1794 году жил я в Берлине; у гробовой доски роковые числа будут еще резко носиться перед моими глазами. Несмотря на мою молодость, — мне было тогда лет тридцать, — правительство вверило моим заботам и искусству тамошний дом сумасшедших. Заведение приняло вскоре лучший вид, больных стало выздоравливать больше прежнего. Этому улучшению содействовали моя новая метода лечения, усердное служение страждущему человечеству и, если хотите, жажда славы, а потом другое, еще сильнейшее чувство. Труды мои были вознаграждены: я приобрел имя, деньги, похвалы моих соотечественников и внимание правительства. Успехи сделали меня счастливым и гордым.
Несколько месяцев спустя по принятии моей новой должности, поступила в число несчастных, вверенных моему попечению, одна благородная девушка лет восемнадцати. Ее звали Амалией... Сюда она была перевезена из эльбинского дома сумасшедших. Давно умер отец ее, храбрый офицер, слышавший себе не раз на поле битв похвалу из уст великого Фрица. С добрым сердцем, он перенес из суровой жизни лагерей и походов грубость и жестокость обращения в свое семейство. Капитан строго командовал у себя в доме и хотел, чтобы все в нем ходили в одну ногу и по струнке, как ходят его солдаты. Хотя натуральная трость его и не прогулялась ни разу по спине жены, детей и даже слуг, однако ж, она не однажды была снята со стены и грозила пасть на жертву его гнева. И потому, прежде чем ему скомандовали: марш, марш на вечные квартиры, от него порядочно досталось его домашнему отряду. Амалии со смертью его сделалось не легче. Она осталась лет четырнадцати на руках злой мачехи, имевшей еще несколько собственных детей. Ей было хуже, чем сироте. Эту хоть сострадание чужих может приютить и приголубить, а тут она должна была жить между своими и оставаться в неволе в таком кругу, из которого ее каждый день вытесняли.
Казалось, Господь богато вознаградил ее за семейные печали красотой необыкновенной, живым умом и добрым сердцем; да, казалось, потому что вместе с этими качествами досталась ей от природы необыкновенная слабость, род помешательства, которой источником была-таки добродетель — любовь к опрятности. Еще с малолетства Амалия простирала эту любовь до странности; она не могла видеть пятна без отвращения, со слезами умаливала уничтожить его, или сама выскабливала, вымывала, вырезала, и до тех пор тревожилась, не могла есть, пить и заснуть, пока не успокаивала своей странной натуры. Нечистота наводила на нее какой-то ужас. Она вся дрожала, когда, вместо наказания за какие-нибудь детские проступки, или для исправления порока ее, как называли в доме, надевали на нее черное белье и, если продолжался этот опыт, приходила в такое болезненное положение, что с ней делались ужасные судороги. С летами развивалась ее красота, с ними усиливалась ее несчастная слабость, которой помогали суровые меры отца, чтобы переломить ее, и раздражали жестокие поступки мачехи. Знание и усердие врачей до сих пор не помогали, может и потому, что их предписаниям нестрого следовали. Надо сказать, что кроме помешательства на одном предмете, которое домашним могло по временам доставлять беспокойство и неприятность, не более, она ничем их не тяготила. Проходили ли ее болезненные припадки, это было существо самое кроткое, самое любящее. Кончилось, однако ж, тем, что мачеха выжила ее из отцовского дома и прямо в дом сумасшедших. Здесь она поняла, где находится, взглянула безнадежным оком в бездну, в которую ее бросили, и сердце ее замерло, голова закружилась. Помешательство ее приняло другой вид, более опасный: она стала уж часто видеть черные пятна там, где их и не было. Слава моя побудила правительство перевести эту несчастную в Берлин и вверить ее моим знаниям и попечениям.
Когда я увидел Амалию в первый раз, дивная ее красота поразила меня. Над чертами лица, тонкими, правильными, если хотите античными, над стройными, роскошными формами ее тела, казалось, резец высокого художника истощил все свое искусство. В черных, огненных глазах ее было целое море блаженства: душа замирала, погружаясь в их глубину. Понимаете ли, как она была хороша, когда я теперь, пятидесятилетний старик, не могу говорить о ней без страстного почитания, не могу описывать ее, не заняв выражений у поэзии юношеской, восторженной любви? Вы знаете мою дочь: это список с высокого оригинала, подобного которому я уже не встречал в своей жизни.
Прежде чем я вошел в номер Амалии — это был, твердо помню, номер двенадцатый — обо мне доложила сиделка; такое внимание уже предупредило ее в мою пользу. Бывало, мужчины входили к ней прямо без доклада. Разумеется, на этот раз и в будущие мои посещения я старался всячески не оскорблять чувства, на котором она была помешана. Увидав меня, Амалия, хотя и предупредили ее обо мне, сильно вздрогнула, но это был не трепет испуга, а какое-то приятное изумление.
— Знаете ли, господин доктор, — сказала она мне голосом обворожительным, — я вас где-то видала... мы с вами где-то встречались.
И стараясь припомнить, где она меня видела, Амалия прижала белую, чудесно изваянную руку ко лбу, как бы вытесняя оттуда прошедшее.
— Нет, не припомню, — повторяла она, — а твердо уверена, что мы с вами знакомы. С первого раза душа моя встретила вас, как брата, с которым долго была в разлуке. Не правда ли, такое признание может только сделать сумасшедшая девушка?
Я обратил ее слова в шутку и старался дать нашей беседе тон обыкновенных светских разговоров. Но, подивитесь моему безумию, не сострадание к этой несчастной, не дружба наполнила мою душу, когда я на нее глядел и говорил с нею, а любовь овладела мной, любовь самая страстная, самая безумная, какая могла только существовать.
Я забыл, где нахожусь, в каком состоянии та, к которой осмелился питать это чувство, я забыл, что она сестра, дочь, дитя мое, которое поручила судьба моим отеческим попечениям; я забыл все, и стал искать взаимной любви этой девушки, как будто она была в полном разуме, не в доме сумасшедших. Я старался вылечить ее, употребляя для этого все свои знания, все свои заботы и усердие, но — понимаете ли, молодой человек, — не для нее, для меня самого!.. Эгоизм, которого весь ужас, всю низость понял я уж поздно! Признаться ли вам, я делал опыты над другими больными; я усердно над ними работал, чтобы счастливейшие из этих опытов употребить над Амалией. Мои ближние, мои страждущие братья служили мне грубой материей, пробными чурбанами, которые я тесал, резал, рубил для того, чтобы воссоздать свой кумир. Видите ли, судьба ошиблась в моем назначении; не лекарем должно бы мне быть...