Василий Брусянин - В стране озёр
Кисея дыма рассеивалась и сливалась с окраской далёкого горизонта, пароходы уходили, а грусть, тихая и сладкая, оставалась со мною. Мысли неслись к родным берегам и тонули в далёкой синеватой дымке.
Я смотрел на лесную долину с ярко-зелёными кусками пахотных полей и лугов. Ближе серели тесовые кровли изб и сараев финляндской деревушки… И этот лес, и пашни, и луга, и серые кровли казались мне вырванными из живого пейзажа родной мне губернии и перенесёнными под облачное небо Финляндии. Кто забросил их сюда, в страну озёр? Кто утопил их в волнах седых туманов?
Как-то раз до слуха моего донёсся с полей зычный и тягучий окрик. Далёкое эхо повторило неясный и плохо понятный мне окрик призыва, но я не мог пойти на этот призыв. Кто-то звал кого-то… Но никто не призывал меня!.. Тихая, немая белая ночь смотрела мне в глаза, и опять отчего-то становилось невыносимо грустно…
На гребне холма — невысокая, но широкая стенка, выложенная из тяжёлых овальных гранитных камней. Стенка отгораживает пахотное поле от дороги. Я любил одиноко сидеть на этих камнях, смотрел в сторону моря и вспоминал тёплые, тихие вечера родины…
За последние дни я стал замечать, что на тот же кремнистый холм и к той же каменной стенке стал приходить и ещё один скучающий одинокий человек… Это был парень лет 17–18, белобрысый, длинноволосый, одетый в пиджак, грязно-серые штаны, запущенные в большие сапоги, и в картузе. Я наблюдал нового посетителя холма издали и задавался вопросом: кто он?
Он усаживался на крайних камнях стенки, подпирал руками голову и смотрел куда-то вдаль. И мне казалось, что и он смотрит в сторону моря, за которым незримо для меня утонули в синеве и пахотные поля, и лесные холмы родной мне губернии.
Нередко к одинокому юноше подходили «пойги» [11]. Шумной толпой они останавливались около одинокого юноши, говорили с ним, смеялись и, как мне казалось, звали его куда-то… Пойги уходили. Он оставался одиноким, снова подпирал голову руками и снова смотрел вдаль…
Одинокий юноша отличался от своих товарищей костюмом, одиночеством и длинными волосами, и я нередко думал: не безумный ли это юноша? Почему он в его годы склонен к одиночеству?..
Как-то раз я заметил, что одинокий юноша грыз семечки и при этом с каким-то особенным ожесточением отплёвывал скорлупу. Так умеют грызть подсолнухи только русские, и я сказал себе: «Он — русский»… И я не ошибся.
Как-то раз, когда небо белой ночи было замешано серыми густыми облаками, а море исчезло за сеткой ливня отдалённых синих туч, я снова увидел сидящим на камнях юношу в картузе. Как и всегда, он истреблял подсолнухи и с ожесточением отплёвывал скорлупу.
Резкий, хотя и тёплый ветер гнал синие тучи на нас. Долина потемнела. Потемнела узкая полоска зари заката. Вдали по временам грохотал гром. Было душно, как бывает перед грозой. Я любовался вспышками молний в стороне моря, смотрел на быстро идущие облака над головою, и снова знакомая мне тоска по родине щемила сердце.
До меня донеслись отрывки песни, в которых слышалась какая-то отчаянная грусть. Парень в картузе пел:
«Разлука, ты-ы, разлука —
Чужа-а-я сто-о-рона…
Никто нас не-е разлучит —
Ни солнце, ни луна»…
После паузы юноша пел тот же куплет… Снова пауза, и снова те же слова. Очевидно, он только этот куплет и знал из всей длинной и тягучей песни родины.
И мне казалось — резкий ветер моря принёс ко мне эту грустную русскую песню с задумчивых долин родины, или из рабочих кварталов большого города, или с чёрных лестниц петербургских домов… Столичная прислуга любит петь эту песню и всегда поёт с каким-то особенным душевным надрывом. Большой туманный и холодный город кажется тогда чужим, а певцы печальной песни — заброшенными на чужбину.
Меня потянуло к одинокому юноше, певцу грустной песни, и я двинулся вдоль каменной стенки. Я остановился около него шагах в десяти. Он покосился на меня светло-голубыми глазами, оборвал недопетую песню и опять принялся грызть подсолнухи.
— А что, господин, мотри-ка, вон за этим морем русская земля?
И он указал вдоль моря, за кисеёй дождя.
— Как же, русская… Там — Финский залив, а за ним — Петербургская губерния…
— А Петербург там? — спросил он, указывая рукою ещё левее.
— Да… Только ещё левее… Вон там!..
Он что-то соображал и грыз подсолнухи.
Молодое, но бледное и худощавое лицо с втянутыми щеками, шея загорелая, руки тёмные от загара и работы. Юноша показался мне нездоровым. В глазах его отражалась какая-то муть, точно он только что вынес на собственном горбу тяжёлые камни изгороди и теперь присел, чтобы передохнуть.
Я предложил ему папиросу, и мы разговорились. Почему-то, в начале беседы, он сказал мне:
— Вы не подумайте господин, что я — чухна!.. Крещёный я, настоящий хрестьянин из Чембарского уезда Пензенской губернии… И зовут меня Кузьмой…
— Как же ты попал сюда из Чембара-то?..
И его неуклюжая, путанная речь запрыгала, как прыгают колёса экипажа по каменистой дороге, у которой мы познакомились.
История начала столичной жизни Кузьмы несложна. Весною он, гонимый нуждою и безработицей, покинул свой Чембарский уезд и добрался до Петербурга, отыскал дядю, который служил на какой-то лесной бирже. Дядя не оправдал его надежд: племянника пожалел, но не приложил стараний устроить его.
— Бился, бился я в Питере-то, искамши работу… Акромя как крестьянскую работу, ничего я не могу делать — не обучен!.. А дядя-то и говорит: «Чего, — говорит, — ты, Кузьма, слоняешься как курица перед вечером!? Ходи бодрей да и спрашивай у кажного двора, нет ли, мол, работы? Давайте работу — руки-ноги есть!» Пошёл я этак-то и повстречался с Петрухой Силиным в чайной. А тут и увёз он меня сюда, в Чухну в эту самую, и стал обучать по печной части. Ходим теперь по дачам да по крестьянам и печи выкладываем…
С блеском в глазах и с сознанием собственного достоинства говорил Кузьма о своей грамотности и при этом добавлял:
— Осенью на завод определюсь… А то что этак-то!.. Печи-то выкладывать! Финские ребята зовут меня на ихний завод… Да, видишь ты, господин, в Росею-то уже очень мне захотелось… Опять же…
Он не закончил какой-то для него важной фразы, искоса посмотрел на меня, как будто о чём-то соображая, и снова принялся за подсолнухи, держа между пальцами потухшую папиросу. Потом он зажёг спичку, но налетевший ветер потушил пламя. Он воспламенил вторую спичку, но и она потухла. Ветер чужой стороны, по-видимому, был враждебно настроен по отношению Кузьмы. Весь перегнувшись и уткнув лицо под полу пиджака, третьей спичкой он, наконец, зажёг окурок и сказал:
— Спички здесь хороши… и дёшевы…
Я был рад за Финляндию: хорошо, что страна озёр хоть своими спичками до некоторой степени примиряла с собою чужестранца.
— В Росее спички дорогие, — сообщил он мне и снова уставился пристальными глазами в ту сторону, где в сумраке ночи потонула его родина.
Над холмом и над дорогой вытянулись тёмные, тяжёлые облака. Блеснула молния, где-то близко загрохотал гром. Густой, тягучий удар как будто опустился на землю и замолк. Накрапывал крупный и редкий дождь. Мы с Кузьмой распрощались.
* * *В течение следующей недели, по ночам, мы часто сходились с Кузьмою у каменной стенки, откуда были видны берега родины, и беседовали. Я снабжал Кузьму папиросами, он угощал меня российскими подсолнухами, и дружба наша укреплялась.
Вскоре я познакомился и с «хозяином» Кузьмы. Это был лохматый и бородатый мужичонко с обильными веснушками на лице. В открытых серых глазах его почти всегда играла какая-то лукавая усмешка. Ходил он скрючивая спину и как будто неуверенно ступая кривыми ногами, и при этом топал тяжёлыми и большими сапогами по земле как по полу. Зарабатывал российский печник в Финляндии очень хорошо, на своё будущее в чужой стороне смотрел с оптимизмом и говорил:
— Второй год вот собираюсь перевезти жену сюда, да всё на старине с делами не управлюсь… Пять человек нас, братьев-то, с разделом-то всё раздоры и идут…
Кузьма относился к своему «хозяину» двойственно: говоря с ним, льстил ему, а за глаза бранился:
— Аспид этот, Петруха, живодёр! Семьдесят пять копеек в день платит, а разве это подёнщина по тутошним местам!?. Опять же и кормит-то плохо. Кажный день селёдка с хлебом да чай…
— Скуп, что ли, Петруха-то?
— Не скуп он, а так что-то… Всё говорит, что, мол, вот уродится молодая картошка — будем картошку есть. Уродилась картошка, а он всё селёдкой да хлебом кормит. Уж и опротивела же мне эта селёдка! Только пьёшь гораздо, а в брюхе пусто!
Он немного помолчал и добавил:
— Хорошо зарабатывает Петруха! С весны-то сотни три домой почтой послал. Из Новгородской губернии он… Домой деньги-то посылает, а мне семьдесят пять копеек платит! А придёт воскресенье — в Питер едет, гуляет там в трактирах и у девочек бывает… Хозяин наш, чухна, у которого на квартире, всё корит его. «Женатый, — мол, — ты, Петруха, человек, а по непристойным домам шляешься!» А Петруха — ему хошь бы что!.. «Надо, — говорит, — и мне поразгуляться!» Угостит Петруха чухну водкой — и давай они песни петь! Петруха по-своему, по-новгородски поёт, а чухна свою волынку затянет!.. Смех один!.. Казёнка-то здесь не продаётся, а чухна водку страсть как любит! Вот им и хорошо с водкой-то!..