Василий Розанов - Опавшие листья. Короб второй и последний
Христианство нежнее, тоньше, углубленнее язычества. Все «Авраамы» плодущие не стоят плачущей женщины. Вот граница чередующихся в рождениях Рахилей и Лий. Есть великолепие душевное, которое заливает все, будущее, «рождение», позитивное стояние мира. Есть то «прекрасное» души, перед чем мы останавливаемся и говорим: «Не надо больше, не надо лучше, ибо лучшее мы имеем и больше его не будет». Это конец и точка, самое рождение прекращается.
Я знал такие экстазы восхищения: как я мог забыть их.
Я был очень счастлив (20 лет): и невольно впал в язычество. Присуще счастливому быть язычником, как солнцу — светить, растению — быть зеленым, как ребенку быть глупеньким, милым и ограниченным.
Но он вырастет. И я вырос.
Могу ли я вернуться к язычеству? Если бы совсем выздороветь, и навсегда — здоровым: мог бы. Не в этом ли родник, что мы умираем и болеем: т. е. не потому ли и для того ли, чтобы всем открылся Христос.
Чтобы человек не остался без Христа.
Ужасное сплетение понятий. Как мир запутан. Какой это неразглядимый колодезь.
(глубокой ночью).
* * *
Шуточки Тургенева над религией — как они жалки.
* * *
Чего я жадничаю, что «мало обо мне пишут». Это истинно хамское чувство. Много ли пишут о Перцове, о Философове. Как унизительно это сознание в себе хамства. Да… не отвязывайся от самого лакейского в себе. Лакей и гений. Всегдашняя и, м. б., всеобщая человеческая судьба (кроме «друга», который «лакеем» никогда, ни на минуту не был, глубоко спокойный к любви и порицаниям. Так же и бабушка, ее мать).
* * *
Только такая любовь к человеку есть настоящая, не преуменьшенная против существа любви и ее задачи, — где любящий совершенно не отделяет себя в мысли и не разделяется как бы в самой крови и нервах от любимого.
* * *
Одна из удивительных мыслей Рцы. Я вошел к нему с Таней. Он вышел в туфлях и «бабьей кацавейке» в переднюю. Новая квартира. Оглядываюсь и здороваюсь. Он и говорит:
— Как вы молоды! Вы помолодели, и лицо у вас лучше, чем прежде, — чем я его знал много лет.
Мне 57.
— Теперь вы в фокусе, — и это признак, что вам остается еще много жить. — Он что-то сделал пальцами вроде щелканья, но не щелканье (было бы грубо).
— Почему «фокус» лица, «фокус» жизни? — спросил я, что-то чувствуя, но еще не понимая.
Он любитель Рембрандта, а в свое время наслаждался Мазини, коего слушал и знал во все возрасты его жизни.
— Как же!.. Сколько есть «автопортретов» Рембрандта… сколько я видел карточек Мазини. И думал, перебирая, рассматривая: «Нет, нет… это — еще не Мазини». Или: «Это — уже не Мазини»… «Не тот, которого мы, замирая, слушали в Большом театре (Москва) и за которым бегала вся Европа»… И наконец найдя одну (он назвал, какого года), говорил: «Вот!! — Настоящего Мазини существует только одна карточка», — хотя вообще-то их множество; и также настоящего Рембрандта — только один портрет. Тоже — Бисмарк: конечно, только в один момент, т. е. в одну эпоху жизни своей, из нескольких, Бисмарк имел свое настоящее лицо: это — лицо во власти, в могуществе, в торжестве; а — не там, где он старый, обессиленный кот, на все сердитый и ничего не могущий.
Я слушал и удивлялся.
Он говорил, и я догадывался о его мысли, что биография человека и лицо его, — его физика и вместе дух, — имеют фокус, до которого все идет, расширяясь и вырастая, а после которого все идет, умаляясь и умирая; и что этот фокус то приходится на молодые годы, — и тогда человек недолго проживет; то — лет на 40, и тогда он проживет нормально; то на позже — даже за 50: и тогда он проживет очень долго. «Жизнь в горку и с горки». И естественно — в ней есть кульминационный пункт. Но это — не «вообще», а имеет выражение себя в серии меняющихся лиц человека, из которых только об одном лице можно сказать, что тут и в эти свои годы он… «достиг себя».
Как удивительно! Нигде не читал, не слышал. Конечно — это магия, магическое постижение вещей.
Тут домовой, тут леший бродит,
Русалка на ветвях сидит.
…И кот ученый
Свои нам сказки говорит.
Седой, некрасивый и — увы! — с давно перейденным «фокусом», Рцы мне показался таким мудрым «котом». Вот за что я его люблю.
(это было в 1911 или 1910 г.).
* * *
Перестаешь верить действительности, читая Гоголя.
Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему.
(за вечерним чаем).
* * *
Щедрин около Гоголя как конюх около Александра Македонского.
Да Гоголь и есть Алекс. Мак. Так же велики и обширны завоевания. И «вновь открытые страны». Даже — «Индия» есть.
(за вечерним чаем).
* * *
Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвел в «политике» так много, как Гоголь.
(за вечерним чаем).
* * *
Катков произнес извощичье:
— Тпрру…
А линия журналов и газет ответила ему лошадиным ляганьем.
И вот весь русский консерватизм и либерализм.
Неужели же Стасюлевич, читавший Гизо, не понимал, что нельзя быть образованным человеком, не зная, откуда происходит слово «география», т. е. что есть γη[4] и γραφω.[5] Но он 20 лет набрал воды в рот и не произнес: «Господа, все-таки ге-о-граф-ию-то нужно знать».
Но «обозреватели» в его журнале только пожимали плечами и писали: «Это — не ученье, а баллопромышленничество» и «тут не учителя, а — чехи»: тогда как вопрос шел вовсе не об этом.
(в вагоне).
* * *
Кто не знал горя, не знает и религии.
* * *
Демократия имеет под собою одно право… хотя, правда, оно очень огромно… проистекающее из голода… О, это такое чудовищное право: из него проистекает убийство, грабеж, вопль к небу и ко всем концам земли. Оно может и вправе потрясти даже религиями. «Голодного» нельзя вообще судить; голодного нельзя осудить, когда он у вас отнял кошелек.
Вот «преисподний» фундамент революции.
Но ни революция, ни демократия, кроме этого, не имеют никаких прав. «Да, — ты зарезал меня, и, как голодного, я тебя не осуждаю». «Но ты еще говоришь что-то, ты хочешь души моей и рассуждаешь о высших точках зрения: в таком случае я плюю кровью в бесстыжие глаза твои, ибо ты менее голодный, чем мошенник».
Едва демократия начинает морализировать и философствовать, как она обращается в мошенничество.
Тут-то и положен для нее исторический предел.
Высший предел демократии, в сущности, в «Книге Иова». Дальше этого она не может пойти, не пошла, не пойдет.
Но есть «Книга Товии сына Товитова». Есть Евангелие. Есть вообще, кроме черных туч, небо. И небо больше всякой тучи, которая «на нем» (часть) и «проходит» (время).
Хижина и богатый дом. В хижине томятся: и все то прекрасное, что сказано о вдове Сарепты Сидонской («испечем последний раз хлеб и умрем»), — принадлежит этой хижине.
Но в богатом доме также все тихо. Затворясь, хозяин пересматривает счетные книги и подводит месячный итог. Невеста — дочь, чистая и невинная, грезит о женихе. Малыши заснули в спальне. И заботливая мысль бабушки обнимает их всех, обдумывая завтрашний день.
Тут полная чаша. Это — Иов «до несчастия».
И хорошо там, но хорошо и тут. Там благочестие, но и тут не без молитвы.
Почему эти богатые люди хуже тех бедных?
Иное дело «звон бокалов»…
Но ведь и в бедной хижине может быть лязг оттачиваемого на человека ножа.
Но до порока — богатство и бедность равночастны. Но после порока проклято богатство, но проклята также и бедность.
И собственно, вместо социал-демократии лежит старая, простая, за обыденностью, пошлая истина, «ее же не прейдеши»:
Живи в богатстве так просто и целомудренно, заботливо и трудолюбиво, как бы ты был беден.
* * *
Бывало:
— Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые?
Молчит.
— Варя. Где перчатки?
— Я Шуре отдала.
Ей было 12 лет. Она же «дама» и «жена».
Так ходила она всегда «дамой в худых перчатках».
Теперь (2 года) все лежит, и руки сжаты в кулачок.