Сергей Сергеев-Ценский - Том 1. Произведения 1902-1909
Бубнили что-то губы, точно с мороза, и плакали глаза.
Рыжий бородатый Кирик огромными руками держал перед ними маленький ночник, от которого ползли сонные, жмурые, красноватые лучи, а суетливая Маланья, его жена, их мать, обняла дрожащую голову Антонины и причитала:
— Баунька, баунька! Кто тебя испужал, маленькую? Кто испужал, лиходей?.. Что молчишь, сидишь, горе мое? Скажи словечко!
Кирик бормотал сокрушенно: «Вот грех! Вот грех тяжкий!» Слова вязли в его волосатых губах, глухо звучали, как черепки. Изба была большая, рубленая, и бревна в стенах были тоже лес. На глазах Антонины бревна качались, становились торчком, полукругом, одни ближе, другие дальше, дальше, — вот и сучья тянулись как лапы, и гоготало зеленое, и росла из дальнего угла, где стояло ведро с водой, лохматая страшная голова, яркая на аспиде воды. И, пугаясь снова, Антонина вскрикивала: «Ой, мамка!» — и, вся посиневшая от плача, хваталась за материну плахту. Филька сидел, положив голову на стол, и дергался всем телом, как подстреленный, но с каждым разом все слабее, реже и тише.
Он начинал понимать, что он дома, что лесного нет, что оно там, на берегу, где остались колпачки и раки. И в то же время шумными порывами в голову его влетал лес и кружился там, влажно ревя ветвями.
Вставала жуткая голова, четко отделяясь от камышей. Тогда Филька закрывал глаза, и из них выдавливались и ползли по рукам слезы.
Древняя бабка Марья сползла с полатей. Сухая она была, скрюченная и вся тряслась, испуганная и разбитая долгой жизнью. Морщины шеи вливались в морщины груди, коричневые и прочные, похожие на дубленую кожу. Вся лесная была она, как мшистая дремучая липа, и пахло от нее корнями подземных глубин.
Кто испугал, она знала, и знала, что сделать. Она сновала по избе, деловитая, ворчливая, нашла восковую свечку, растопила на лучине, вылила в чашку с холодной водой.
Прихлынули смотреть, что вышло.
Воск застыл неровными круглыми бугорками, точно кустилась опушка, а в середине вытянулась угловатая капля. Тень от нее на стене вышла загадочной и живою.
— Ведьмедь, — решил простодушный Кирик.
— Ведьмедь где же… больше на волка сходственно, — поправила Маланья. Она знала, хитрая, что про медведей здесь давно не было слышно, а волки водились. Голова бабки тряслась, и крючило руки, но старые глаза были маленькие, и лучистые, и довольные, точно нашли белый гриб, далеко запрятанный под желтыми листьями.
— Вот они рожки, вишь, рожки, а вот борода козлиная. Стало быть, весь он, как есть, и вышел, воск — святое дело. Вишь, как явственно вышел…
И добавила пугливым шепотом:
— Шишига лесная!
Долго прыскали ребят крещенской водой, бормотала что-то заговорное бабка, носил обоих Кирик на огромных руках, и подсовывала им молоко с черным хлебом Маланья.
Успокоились и заснули поздно.
Улица была тихая и темная, только где-то далеко на околице выла высоким переливчатым голосом некрупная собака.
IIФилька оправился на другой же день и даже ходил с кучей ребят из села — село называлось Милюково — на то же место, на берег реки.
Ясный был день, лес смеялся, и смех был такой простодушный, зеленый, как у стариков после мирского дела, когда они сидят на завалинках, теплые от вина, и курят трубки, утаптывая золу корявыми пальцами.
Звенели ребячьи голоса, и эхо бросало их далеко в чащу черемух и орешника.
Веселые были камыши на реке, и веселая была река в рамке отражений, но ни колпачков, ни кошелки с раками на том месте, где их бросил Филька, не было.
Это испугало ребят, и они не купались, хотя было жарко, и совсем ушли от реки в лес, а в лесу держались кучкой, рвали красную костянику, слушали, как служили обедню дубы, и пришли домой еще засветло и не тропинками через топь, где ближе, а по наезженной широкой дороге.
Антонина осталась порченой.
Она росла быстро, как растут здоровые дети, но тайна шла все время с нею рядом и не давала сомкнуть глаз. Тайна всходила раньше зеленей на свежевспаханных полях, когда глубокий чернозем лоснился и дымился, богатый силой; тайна вплеталась в душную стену конопляников, опоясавших село; садилась на толстые деревянные кресты кладбища; глядела из узких черных колодцев.
Антонина дичилась новых людей; не носила новых платьев; любила слушать, что говорят между собой старухи, и молиться в церкви. Товарки звали ее дурочкой и думали, что она пойдет в монастырь. Так думал и добродушный здоровяк Кирик, и Маланья, и сама Антонина.
Но однажды, на Троицу, когда церковь была вся зеленая от березок, когда кругом было так много красного бабьего кумачу, и цветов в волосах, и новых армяков, и сапог, густо смазанных дегтем, и кадильного дыму, Антонине стало вдруг душно, как тогда в лесу. Березки, обвивавшие иконостас, потемнели и стали огромными, и, как вековые стволы дубов, глянули на нее сбоку шестигранные колонны, а люди кругом стали, как мелкий лес. В запахе дегтя и дыма кадил, как в скорлупе, почудился знакомый запах гниющих листьев и топкого болота, а вышедший из алтаря в зеленой праздничной рясе старый милюковский священник, о. Роман, закачался вдруг в глазах, присел и ринулся на нее с поднятыми руками, страшный и гогочущий, широкоглазый и алчный, как та голова.
Антонина упала с размаху, дико вскрикнула и билась на полу в тесном кругу расступившихся ног, клокочущая, обнаженная.
Подняли и вынесли кликушу, и с тех пор Антонина боялась церкви.
Рослая она вышла к семнадцати годам и красивая, задумчивая и строгая.
Фильку уже женили и поставили ему избу рядом с отцовской избой. Такой же большой и прочный рабочий вол, как и Кирик, Филька стал обстоятельным мужиком, не спеша ступал тяжелыми сапогами, пил по праздникам водку и вздыхал по земле:
— Эх, земельки бы!
Двум крепким и простым, как обрезки пней, рукам тесно было на двух десятинах надела.
Земля всосалась в него в те жутко колдовские весенние дни, когда подымают ярину для посева и когда, щедрая, она бросает в воздух свою силу в виде струистого синего пара, и в те пряные летние дни, когда цветут хлеба целомудренно-незаметными зелеными цветами. Тогда она вошла и на всю жизнь одни и те же замесила в нем густые и степенные, простые мысли, такие же простые, как комья чернозема.
И от жены его Марьи пахло той же землей, двумя десятинами черной земли, уставленной копнами и исполосованной ободьями колес.
Бабка Марья давно умерла, та, что знала лесные тайны, и не у кого было спросить: «Это зачем?», а молодая Марья не любила Антонины.
— Вот недотыкомка-девка, вот девка-шалаш… — говорила Фильке. — Ходит — слоны слоняет, а то сядет, глядит спущими глазами, как куля… Думает!.. И чего думает, и чего думает!.. Просто, право слово, правда истинная…
Качала головой и добавляла заговорщицким шепотом:
— Боязно мне от нее: ну, как зарежет ночью?
Лицо у нее было, как луна, безбровое и круглое.
Филька смеялся.
Антонина любила околицу, и тихие межи в поле, и шелест облаков, выползающих на широкое небо из-за лесных верхушек.
И любила смотреть в небо, так просто в самую синь, запрокинув назад голову.
Тогда небо казалось живым: кто-то плавал в нем темными и светлыми звездочками, легкими, как снежинки, много, часто, как густая сетка, над ближними дальние, над дальними еще и еще, и так все небо двигалось и колыхалось.
Антонина не знала, что это, и не знала, у кого спросить, и боялась спросить, чтобы не смеялись, но сама думала, что это ангелы.
А в то время еще так пахло ромашкой, огуречной травой и чабером, точно земля молилась.
IIIВыдали замуж Антонину.
Взял ее милюковский же парень, Максим, сын сотского Дениса Кызи.
Венчались в сентябре. Когда шли к венцу, падал дождь, размокли белые дешевые цветочки в волосах, и незаметно плакала Антонина. Сзади хихикали девочки; впереди кружились ребятишки, белоголовые и голосистые, оборачивались назад, толкались, делали удивленные лица и кричали: «Глянь-кась, порченая венчаться идет!» Выходило смешно почему-то. Церковь была темная, пустая и гулкая. Отец Роман долго не хотел венчать и ругал Кирика за то, что принес не все деньги. У Максима было желтое скуластое лицо, жидкие волосы в кружок, плоский подбородок. Держался он несмело, исподлобья и ненужными руками поправлял красный кушак на новой пахучей поддевке.
Когда пили в избе Дениса, Антонине казалось, что это ее продали и пропивают.
Кирик с Денисом сидели обнявшись, были красны. Угощали друг друга водкой и кричали что-то, не слушая один другого. Плясали парни, дружки Максима, так, что отдавалось в голове, как под большим колоколом во время звона; пели бабы; кто-то не в такт песне дико взвизгивал; с улицы стучали в окна; просили водки и грозили выломать дверь.
— Цветики мои алые!. — вспомнила что-то Антонина и потом все забыла.