Юрий Трифонов - Нетерпение
Сидели вокруг стола, на котором самовар, закуска. Дворник рассказывал: как теперь точно известно, на квартире у Александра были три мины в разобранном виде и магнезиального динамита около двадцати фунтов. Всяких бумаг, воззваний, корректурных листов и экземпляров газеты "Народная воля" множество. Но главная беда - мины. Спастись, видимо, не удастся. Как же произошло? Как будто так: Женя Фигнер дала номер "Народной воли" знакомой курсистке, та показала своей знакомой, а та - приятелю, который вышел сукиным сыном и донес полиции. Черт бы с ним, дело возможное, не угадаешь, но вот что недопустимо: Женя назвалась этой курсистке той фамилией, под которой живет, Побережская. Нельзя же такие вещи делать! Это же азбука, младенцу ясно, что - гроб, через адресный стол в два счета находят.
Дворник, как обычно, не просто рассказывал, а - с поучением. Андрей спросил, откуда известно, что случилось именно так. Оказывается, Женя успела через кого-то передать оттуда. Конечно, в отчаяньи, убита. Что ж теперь рыдать и плакать? Надо было прежде соображать. Сашу погубили, это как пить дать!
Степан слушал, мрачнея, теребя бороду.
- Жаль и его и Женю... - сказал, помолчав. - Знаете, други, скажу вам честно: никогда не было страха погибнуть. И вдруг сейчас подумал содрогнулся. Не хочу. Не желаю, не имею права. Как же ей без меня, с мальчишкой?
Андрей подумал: а ему как же? Андрюшке семь. Живет человек, живет женщина, которую любил, и она любила, родные, отринутые навсегда. Легко ли было? А нужно, выхода нет, ради них же. И выпрямился злобно.
- А ты особенный, что ли?
- Почему?
- У нас родных людей нету? У меня сына нету, у Дворника - стариков в Путивле...
Дворник сказал:
- А я думаю: нам еще больней жить. У нас родных больше. И не просто родных, а ближайших, на жизнь и на смерть. И когда теряешь - вот Валерьяна потеряли, Лизогуба, теперь Сашу - это как из живого тела, это же кровь своя...
В дверь стучали. Степан подошел. В чуть приоткрытую дверь - Степан ногу поставил, чтоб не открывалось шире, - гудел голос, как видно, соседа, гуляки.
- Ваше степенство, дозвольте ублаготворить, так что премного обяжете... голос был невнятный, но крайне просительный. Кажется, приглашал на выпивку. Степан отказывался. Купец бубнил настойчиво, переходил на шепот, не отступал. Степан силился закрыть дверь. Наконец, закрыл. Купец за дверью гаркнул зычно:
- Федька, дюжину! Дела-ай!
Беготня, топот, женщины хохотали, упало что-то и разбилось со звоном, стеклянное. Гости вывалились в коридор, мужские блажные голоса то ли пели, то ли орали хором, непонятно.
Степан замкнул дверь. Сидели минуту-другую, прислушивались. Пьяная ватага поволоклась из коридора назад, в комнату: вино там осталось, в коридоре только плясать. Стало немного тише. Женщина визжала пронзительно. Потом опять топотня, пляс. Дело подвигалось к большому скандалу: в коридоре послышались другие, непьяные разговоры, хлопали двери, кто-то надсадным голосом крикнул: "Околоточного позвать!" Андрей усмехался.
- Ради этих пьяных харь и стараемся. Для них же...
- Не только, - сказал Дворник.
- Им дорогу торим, чертям чумазым. Всех передушат, и нас, и врагов наших... Они только силу набирают, только еще в нумерах да в полпивных бушуют, а как мы им свободу дадим? Они же из России полпивную сделают.
- Ну и лучше,- сказал Степан.- Полпивная-то лучше, чем тюрьма.
Прошло некоторое время, вдруг с ужасающим грохотом забарабанили в дверь. Дергали с такой силой, что дверь ходуном ходила, с потолка сыпалось. Степан сжимал кулаки, подходя к двери.
- Сейчас дядю успокою.
- Только тихо! - посоветовал Дворник.
- Покорнейше просим! - Раздавались крики из-за двери. - Ваше степенство! Сделайте нам удовольствие! - Дверь трещала. Были еще какие-то вопли, дикие и невразумительные, но с оттенком мольбы. Кто-то прокричал в щель между створками дверей довольно внятно: - Мадамы про-сют!
Степан стоял в задумчивости, не зная, как поступить.
Дворник сказал:
- Не открывай, ну их ко псам.
Не открыли, стихло, откатилось. Вновь тот же голос требовал позвать околоточного. Купцы продолжали бушевать но не в коридоре, а в комнатах, что было несколько выносимей. Сколько же деньжищ кидают на дрянь, на ветер! А единственная на Россию вольная газета сообщает: получено от неизвестного лица 5 руб., от господина Б. 10 руб., от друга 3 руб. 50 коп. Скуповаты православные. Вся Россия глядит, какой бой начался, неравный, отчаянный. А помочь? Рублем хотя бы? С интересом глядят, радуются, злобствуют тишком, а все же - со стороны веселей. Вот как эти обыватели коридорные, ведь ни есть, ни спать невозможно, такой тарарам, а они - по щелям, как тараканы, на кого-то надеются. Один пищит: "Около-о-точного!" А чего околоточного? Взять этих дуроломов да скинуть с лестницы. Ух, твари постылые, рабье стадо! Неясно было, на кого Андрей в ярости: на гуляк орущих или на тех, по щелям...
Вдруг, когда раздались женские крики и стало похоже, что девок бьют, Андрей рванулся к дверям. Дворник схватил за руку.
- Ты что - с глузду съехал? Сейчас полиция явится...
Дворник рассказал: в Москве после покушения народ валит смотреть место взрыва и домик Сухоруковых, толпы несметные. Решили сделать среди народа подписку на сооружение часовни. Сколько же набрали? 153 рубля! Об этом даже в "Московских ведомостях" писали с возмущением. А возмущаться нечего, привыкнуть надо. Равнодушье неисцелимое: и к царям, и к цареубийцам. Другого народа нет. Вот с этим, равнодушным, замороченным и надо делать дело, а они потом разберутся. "Народ жить хочет, - сказал Дворник, - и боится смерти, а мы смерти не должны бояться. Это разница между нами". Посидели до глубокой ночи, все обсудили, выпили весь чай, разошлись в тишине. Купцы угомонились. Обыватели спали. На Гончарной улице лежала крепкая зима. А на другой день ударила страшная весть: Степана Ширяева арестовали ночью.
ЕЩЕ ОДИН ЗАБЫТЫЙ ГОЛОС:
СЫЦЯНКО А. И.
Прошло семнадцать лет, но я отлично помню тот день, 22 ноября семьдесят девятого года, холодный, с ветром, сырым снегом, когда я бежал через Николаевский сквер и вдруг наткнулся на Старосту. Я именно наткнулся: он неожиданно вышел из-за дерева. Он был бледней обычного, сутулей обычного, черная борода взъерошена, вид какой-то нездоровый, измятый. И тогда, сняв перчатку, он протянул мне руку для рукопожатия, я почувствовал, что у него рука горячая, как у больного. Мы не виделись недели две. Я знал, что он уезжал куда-то. Тогда, в конце ноября, Харьков опустел, все разъехались кто куда.
- Саша, ты мне нужен, - сказал он после нескольких минут разговора. Мы разговаривали, конечно, о взрыве под Москвой, случившемся три дня назад. В Харьков только что поступили московские газеты, об этом злосчастном взрыве тогда говорили все. - Кое-что спрятать. На несколько дней. Завтра в полдень зайду?
Фраза была вопросительная, но тон вопроса таков, будто ответа не ожидалось: это было требование, чтоб я сидел дома и ждал. Снова я почувствовал его горячую руку. На этот раз он совал ее для прощания. Он был уверен в том, что слова "ты мне нужен" достаточны для того, чтобы я, не вдаваясь в подробности, немедленно предоставил себя в его распоряжение. Но, боже мой, ведь так оно и было всегда! В первую секунду я испытал нечто похожее на мгновенный страх, но то был не страх, а бессознательное, самозащитное отталкивание от себя чего-то ненужного и неясного, с чем я не мог согласиться. Но и не согласиться не было сил. Все это началось, и терзало и мучило меня давно. Главное, что мне хочется сказать: не страх. Никакого страха. Хотя я был тогда совсем молодым балбесом, восемнадцати лет, реалистом последнего класса, но жизнь так сложилась, что я пережил уже много разных потрясений, многим рисковал и на многое покусился. Поэтому то мгновенное отталкивание было вовсе не от боязни за свою судьбу - и не такое проделывал, и прятал! - а оттого, что сомневался и не мог до конца решить. Именно в те дни, в октябре, в ноябре, когда устраивались сходки, понаехали приезжие, и Гришка, и тот бородатый, Борис - теперь-то я знаю, что то был знаменитый Желябов, а тогда Борис и Борис, обыкновенный мужчина, на вид купец, приказчик, в поддевке, в сапогах, но златоуст необычайный, говорить умел часами, - именно тогда я стоял на грани, я чувствовал, что должен определиться, что-то переступить, ибо дошло до порога, но последней решимости не было. Гришка говорил резче и отчаянней всех. Но как раз он производил меньшее впечатление. Хотя я догадывался о его подвиге. В нем все было наружу, все трещало и прыскало наподобие фейерверка, слова "кровь", "месть", "казнь", "суд" так и сыпались, но истинную силу я чуял в Желябове и, честно признаюсь - силу страшноватую. Однажды он говорил о воле. О том, что человек, обладающий волей, неуязвим. Волею можно победить смерть, даже самое природу, а не то, что такие человеческие установления, как государства, правительства. Выходило какое-то обоготворение личной воли. Я спросил: нет ли тут высочайшего эгоизма? Он говорил, что разумно направленная воля не может быть эгоистичной, ибо ее конечная цель - благо всех. Спустя столько лет не помню всего разговора в точности, но смысл такой, что-то в духе модных теорий, и особенно поразило одно замечание. По поводу отца. Дело в том, что больше всего меня мучили отношения с отцом. Я очень любил отца и жалел его. И вот я спросил Желябова, как старшего, как человека, к которому проникся какой-то странной почтительностью: как быть, если моя воля будет угрожать воле близких людей? И не просто угрожать, а смертельно? Ведь убивание бывает не только ножом, револьвером...