Игнатий Потапенко - Не герой
— Уж вы сделайте милость, посадите меня рядом с собой и не оставляйте с дамами! — сказал он Рачееву. — Я с ними не умею разговаривать…
— Да, — ответил смеясь Рачеев, — это видно и по тому, что вы говорите. Уметь разговаривать с дамами — это прежде всего значит уметь давать им говорить и слушать их. Они так прекрасно говорят, что почти не нуждаются в репликах…
Дамы приехали вместе, в сопровождении Бакланова, в карете Высоцкой. Потом явился Зебров, за ним очень молодой человек — худой и бледный, блондин, с открытым простым лицом, некрасивым, но привлекательным. Его серые глаза пристально, но вместе с тем и как-то доверчиво вглядывались в того, с кем он говорил. Евгения Константиновна сейчас же взяла его под свое покровительство и познакомила с Рачеевым и с Катериной Сергеевной. К Зеброву и Бакланову он подошел как знакомый, а Калымов сам подошел к нему и сказал:
— Я давно хотел познакомиться с вами. Ваша маленькая вещица заинтересовала меня…
Молодой человек (на вид ему нельзя было дать и двадцати пяти лет) говорил мало и как бы неохотно; по-видимому, он несколько стеснялся. Вещица, о которой завел речь Калымов, была в самом деле очень невелика, но, появившись в одном журнале, сразу обратила внимание на автора. Говорили, что в ней есть свежесть, искренность, простота и сила, и имя Томилова часто произносилось в журнальных кругах. Но его почти нигде не встречали, редко кто с ним был знаком, большинство думало, что он живет в провинции. Евгения Константиновна, разумеется, отыскала его, и он был у нее раза два.
Обед начался вяло: говорили о комнате, где был накрыт стол; дамы находили ее приличной, Евгения Константиновна интересовалась общим планом ресторана, хотела знать, достаточно ли они изолированы, не может ли сюда случайно попасть посторонний; ее успокоили. Мужчины были больше оживлены, чем дамы, потому что они перед обедом пили водку. Тем не менее разговор все время вертелся на предметах, совсем не относящихся к маленькому торжеству. Только когда подали птицу, — так как к этому времени было уже выпито порядочно вина, — беседа сделалась более шумной, говорили все разом, и под высокими сводами комнаты гулко отдавалось эхо. Но вот на столе — какое-то по виду замысловатое сладкое блюдо, оказавшееся, впрочем, обыкновенным пломбиром. Никто не заметил, как бокалы наполнились шампанским. Поднялся Бакланов и сказал несколько простых слов, в которых выразил всем присутствующим благодарность «за этот милый знак дружбы». Он, конечно, прибавил, что иначе, как дружбой, не может объяснить это, так как у него нет еще никаких заслуг. Его тост был — «за всех, сидящих за этим дружеским столом».
Ему ответила Евгения Константиновна. Она сказала, что не будет останавливаться на заслугах Бакланова; хотя они могли бы дать прекрасный материал для речи, но она предоставляет это другим, более компетентным. Она же всем на свете заслугам предпочитает верную дружбу, о которой говорит Николай Алексеевич, и предлагает тост за тех, вокруг которых теперь собрала их всех самая искренняя дружба — за Катерину Сергеевну и Николая Алексеевича. Ответить пришлось Катерине Сергеевне. Она просто сказала, что никак не может принять на свой счет ничего из тех любезностей, какие здесь говорятся и будут говориться, и заранее отдает их все мужу. Она рада, что у него есть искренние друзья. Ей известно, что инициатива этого обеда принадлежит Евгении Константиновне, и с особенной радостью пьет за ее здоровье.
Все это принималось дружно. Вставали с мест, шли к тем, чьи имена были названы, чокались, пили, но не было еще настоящего воодушевления.
Поднялся Калымов и попросил внимания.
— Господа, — сказал он, — я прежде всего попрошу снисхождения. Говорить я совсем не умею. Мое занятие молчаливое. Случается, что я с утра до поздней ночи просиживаю один над книжкой или корректурным листом. Где тут научишься говорить? Но раз я здесь, между вами, вы имеете право потребовать от меня, чтобы я говорил, потребовать отчета. Я — издатель. Все, что выходит из-под пера Николая Алексеича, после того, как его прочитает журнальная публика, через мои руки идет в другую публику, книжную. Может быть, вы и не знаете, что это два совсем отдельных мира. Журнальная публика — это та, что ищет в чтении развлечения, ищет, чем бы заполнить свободное время. Сегодня ей попался такой-то журнал, прочитала, завтра — другой, его прочитала, а вчерашний забыла. Да и в одном журнале — статья за статьей, одна другую покрывает, или, лучше сказать, вытесняет, а в конце концов — все схвачено на лету, непрочно, недолговечно, неглубоко. Исключительно журнальный читатель — легкий читатель, читатель-мотылек. Успех у него приобретается так же легко, как и забвение. И по журнальному успеху нельзя судить о значении писателя. Совсем не то читатель книжный. Он любит сосредоточиться, он любит долго подержать книгу в руках, вернуться к ней раз, и другой, и третий, он хочет извлечь из нее что-нибудь не только приятное, развлекающее, но и поучительное; он хочет, чтобы книга не обременяла, а украшала его шкаф; ему любо и соседу своему сказать: вот книга, я ее купил, хороша, почитайте-ка. И потому он не купит книгу зря, а поприсмотрит да подумает. А особенно, если у автора была уже книга, а это вторая. Ежели первая была плоха, второй лучше не выпускать. Никто не купит. В журнале прочитают, потому что она там напечатана в ряду других, а отдельно — никто не купит. И если вы хотите знать по-настоящему, имеет ли писатель успех, вы не справляйтесь, хвалят ли его критику, не слишком прислушивайтесь к толкам журнальной публики. А спросите, хорошо ли покупают его книгу. С этой точки зрения, я, как постоянный издатель книг Николая Алексеича, могу смело сказать, что всякая книга его — живая, она сама уже знает дорогу из книжных магазинов в те шкафы книжных читателей, где ей суждено стоять. Не стану приводить здесь цифр, но вы мне поверите, если я вам скажу, что, по этим цифрам, успех Николая Алексеича в публике солиден и глубок. Его книги принадлежат к тем, которые плодят читателей. Так вот я и предлагаю за него свой издательский тост. Ведь книг хороших у нас на Руси много, господа, но читателей мало. За здоровье автора таких книг, которые плодят читателей…
Поднялся Зебров. От него ждали какой-нибудь блестящей речи, но он заранее предупредил, что скажет всего два десятка слов.
— Если вы ждете от меня большой речи, строго обдуманной, отделанной, построенной по определенному плану, богатой доводами и обобщениями, то ошибаетесь. Такие речи мы говорим в суде, на эстраде, перед любопытствующей публикой, которая пойдет потом по домам и забудет их… Но здесь, в дружеском кругу, я могу говорить только просто, как говорю с своим другом за стаканом чая. Слава богу, что такой компетентный человек засвидетельствовал перед нами солидный и глубокий успех Николая Алексеича в публике. Я лично принадлежу к книжной публике, люблю, чтобы книга не обременяла мой шкаф, а украшала его, и потому никогда не куплю сомнительной книги. И книги Николая Алексеича стоят у меня в шкафу на почетном месте. Но… простите, господа, что я решился в своей маленькой речи поставить это «но»! Но когда я беру в руки книгу Николая Алексеича и внимательно перечитываю ее, я вместе с удовольствием испытываю и какое-то странное чувство, не то сожаления, не то досады. Я сейчас объяснюсь, не делайте строгое лицо, Евгения Константиновна. Я говорю так потому, что меня, без сомнения, поймут по-дружески. У Николая Алексеича есть страницы вдохновенные, страницы, в которых виден чистый художник, вполне способный отдаться чистому искусству… А я, господа, грешен эстетикой, я держусь мнения, что художественная правда только в том произведении, которое свободно от заранее намеченной цели, не служит никаким интересам (как бы они ни были благородны), кроме интересов чистого искусства, у которого один только бог — красота!.. И вот чего я желаю: чтобы Николай Алексеич дал нам побольше таких страниц, чтобы его непосредственное вдохновение не охлаждалось другими целями, безусловно благородными, но чуждыми чистому искусству!..
Этот тост не удалось запить. В ту самую минуту, когда Зебров поднял свой бокал, а другие хотели последовать его примеру, встал Томилов и при этом как-то встрепенулся и как бы своим протестующим видом приглашал всех сосредоточить на нем внимание. Он был бледен, как всегда, а глаза его горели больше обыкновенного. Он сделал рукой короткий отрицательный жест и взволнованным, но не звучным голосом сказал:
— Нет! Не могу согласиться!
И на минуту остановился, глядя при этом сосредоточенно на какую-то точку на столе. — Я не могу согласиться с этим! — повторил он. — Нас, нынешних писателей, часто обвиняют в тенденциозности. И правда, мы тенденциозны. Но нас обвиняют в этом так, как будто это легкое дело… Никто этого не знает, как знаем мы, художники, как сладко служить чистой красоте, как приятно посвящать свои досуги чистому искусству и как мучительно омрачать часы восторженного вдохновения житейской прозой. Да, служить чистому искусству — высокое призвание! Но служить ему можно только тогда, когда кругом идет тихая, разумная работа, когда каждый, не оглядываясь боязливо по сторонам, мирно идет себе к своей цели, когда солнце восходит каждый день для того, чтобы освещать братскую работу людей, и заходит, чтобы благословить их отдых. Но когда на земле царит взаимная вражда, когда одни ослепли оттого, что их озаряет слишком яркий свет, а другие ничего не видят потому, что над ними висит мрак беспросветный, когда настоятельные жизненные запросы миллионами сыплются на вас со всех сторон, и кричат, требуют, вопиют, — тогда не время служить чистому искусству, и не может служить ему художник, у которого в груди есть мало-мальски чуткая душа. Некогда, нам некогда, господа, предаваться восторгам чистого вдохновения! Жизнь толкает нас, она подсказывает нам тенденцию, она выкрикивает нам ее на ухо, разрывает нашу грудь и вкладывает ее в самое сердце, и чья рука подымется, чтобы вышвырнуть ее оттуда, когда она живая, из плоти и крови человеческой, трепещет, молит, негодует, рыдает!.. Жизнь прежде всего! Жизнь с ее прозой!..