Владимир Одоевский - Русские ночи
Вячеслав. Вольтер уже давным-давно говорил об этом…
Фауст. У Вольтера была сумасбродная и преступная цель, и потому он видел только одну сторону вопроса, одно то, что мог он употребить как оружие против предмета своей ненависти. Между тем, никто так не пользовался двусмысленностию слов, как сам Вольтер; все его мнения завернуты в эту оболочку. — Здесь дело другое; двусмысленность слов — большое неудобство; но бессмысленность еще важнее, и слов последнего рода гораздо больше в обращении — благодаря, между прочим, и Вольтеру..
Вячеслав. Не слишком ли строго, особливо в отношении к такому человеку, у которого нельзя отнять гениальности…
Фауст. Я знаю существо, у которого еще менее можно отнять права на гениальность…
Вячеслав. Кто же такое…
Фауст. Его называют иногда Луцифером.
Вячеслав. Я не имею чести его знать…
Фауст. Тем хуже; мистики говорят, что он больше всего знаком с теми, которые его не знают…
Вячеслав. Был уговор: без мистицизма.
Фауст. Шутки в сторону, я не знаю никого, кроме этого господина, который мог бы с такою ловкостию пустить по свету, например, следующие бессмысленные слова: факт, чистый опыт, положительные знания, точные науки и проч. т. п. Этими словами человечество пробавляется уже не первый век, не присваивая им ровно никакого смысла; например, в воспитании говорят: сделайте милость, без теории, а побольше фактов, фактов; голова дитяти набивается фактами; эти факты толкаются в его юном мозгу без всякой связи; один ребенок глуп, — другой, усиливаясь найти какую-нибудь связь в этом хаосе, сам себе составляет теорию, да какую! — говорят: «дурно учили!» — совершенно согласен. В ученом мире то и дело вы слышите: сделайте милость, без умозрений, а опыт, чистый опыт; между тем, известен только один совершенно чистый опыт, без малейшей примеси теории и вполне достойный названия опыта: медик лечил портного от горячки; больной, при смерти, просит напоследях покушать ветчины; медик, видя, что уже спасти больного нельзя, соглашается на его желание; больной покушал ветчины — и выздоровел. Медик тщательно внес в свою записную книжку следующее опытное наблюдение: «ветчина — успешное средство от горячки». Через несколько времени тому же медику случилось лечить сапожника также от горячки; опираясь на опыт, врач предписал больному ветчину — больной умер; медик, на основании правила: записывать факт как он есть, не примешивая никаких умствований, — прибавил к прежней отметке следующее примечание: «средство полезное лишь для портных, но не для сапожников». — Скажите, не такого ли рода наблюдений требуют эти господа, когда толкуют о чистом опыте; если бы опытный наблюдатель продолжал собирать свои опытные наблюдения — то со временем из них бы составилось то, что называют теперь наукою…
Виктор. Шутка не дело…
Фауст. И дело не шутка, а я думаю, что эти господа просто шутят..
Виктор. Но, помилуй! Можно ли сравнивать всех людей, занимающихся опытами, — с глупцом, который записывал все, что ему кидалось в глаза, без всякого разбора…
Фауст. Извините! разбор уж предполагает какую-нибудь теорию, а как по-вашему теория может быть следствием лишь чистых опытов, то мой медик имел полное право внести свое наблюдение в памятную книжку. Я не сравниваю эмпириков с этим медиком, — потому что они, говоря одно, делают другое; каждый из них, вопреки своей теории, имел теорию, так что, действительно, в их устах чистый опыт — есть слово без мысли. Но пойдем далее: часто в слове есть мысль, допустим, даже всем понятная, всем ясная; проходит время, смысл слова изменяется, но слово остается; таково, например, слово: нравственность; высоко было это слово в устах — хоть Конфуция; что сделали из него его потомки? слово осталось — но оно теперь значит у них не иное что, как наружная форма приличия; затем — обман, коварство, разврат всякого рода сделались чем-то посторонним. Любопытна эта страна вообще и важная указка для формалистов. Недаром ею восхищались философы XVIII века; она точь-в-точь приходилась по мерке их разрушительному учению; все в ней высказано, выражено; есть форма всего; есть форма просвещения, форма военного искусства; даже форма пороха и огнестрельных орудий — но сущность сгнила, и сгнила так, что трехсотмиллионное государство может рухнуться от малейшего европейского натиска.[81] Загляните в историю, в это кладбище фактов — и вы увидите, что значат одни слова, когда смысл их не опирается на внутреннее достоинство человека. Что значат все эти скопища людей, эти домашние раздоры, мятежи — как не спор о словах, не имеющих значения, как, например, хоть форма общественная; не ходя далеко — вспомните о французской революции;* люди поднялись против угнетения, против деспотизма, как они его называли, — пролиты реки крови; и наконец сбылись на деле мечты Руссо и Вольтера; люди, к величайшему удовольствию, добились до республиканских форм, а с ними — до Робеспьера и других господ того же разбора, которые, под защитою тех же самых форм, показали па деле, а но на словах, что значит угнетение и варварство. Вот шутки, которые разыгрываются на свете по милости слов! Ими живет царство лжи!
Вячеслав. Прекрасно! но если с одной стороны — ложь, то с противоположной должна быть истина; и потому мне бы очень было любопытно узнать, каким способом человеку можно обойтись без слов. Например, я бы желал знать, чего добились твои приятели, сочинители читанной тобою рукописи, которые подобно тебе были убеждены в вреде этого снадобья. К чему довели их прыжки через язык человеческий?
Фауст. Мои молодые друзья были люди своего времени. Сегодня между бумагами я нашел кстати род заключения к их путешествию; оно недлинно, но довольно замечательно, по точке зрения, до которой дошли мои мечтатели — также жертвы слова! Им принадлежит одна честь: они открыли врага — но победить его было не их дело, и, может быть, и не наше. Слушайте:
«Нас спросят: „Чем же кончилось ваше путешествие?“ — Путешествием. Не окончив его, мы состарились тою старостию, которая в XIX веке начинается с колыбели, — страданием. Ничто не спасло нас от него: тщетны были определенная наука одного, неопределенное искусство другого. Тщетно мы измеряли шагами пустыню души человеческой, тщетно с верою мы стонали и плакали в преддверьях ее храмов, тщетно с горькою насмешкою рассматривали их развалины, — безмолвна была пустыня и не раздралась еще завеса святилища! Мы останавливали проходящих, мы вопрошали их о знаменитых вестниках неба, на минуту являвшихся на земле, они указывали нам на невидимые часы веков и отвечали: „страдание! страдание!“ Вдали алела заря какого-то непонятного солнца; но вокруг нас веял ветер полуночи, холод проникал до костей, и мы повторяли: „страдание!“ Не для нас эта заря, не для нас это солнце! Не согреть ему наше окостенелое сердце! Для нас одно солнце — страдание! — Эти листки опалены его жгучею теплотою!
Было время, когда скептицизм почитался самою ужасною мыслию, которую когда-либо изобретала душа человека; эта мысль убила все в своем веке: и веру, и науку, и искусство; она возмутила народы, как пески морские; она увенчала кипарисным венцом клеветников провидения вместе с светителями мира; она заставила людей искать, как надежной пристани, разрушения, зла и ничтожества. Но есть еще чувство ужаснейшее самого скептицизма, — может быть, более благое в своих последствиях, но зато более мучительное для тех, которые осуждены испытать его.
Скептицизм есть, в некотором смысле, мир своего рода, мир, имеющий свои законы, — словом, мир замкнутый, до некоторой степени мир спокойный.
У скептицизма есть удовлетворенное желание — ничего не желать; исполненная надежда — ничего не надеяться; успокоенная деятельность — ничего не искать; есть и вера — ничему не верить. Но отличительный характер настоящего мгновения — не есть собственно скептицизм, но желание выйти из скептицизма, чему-либо верить, чего-либо надеяться, чего-либо искать — желание ничем не удовлетворяемое и потому мучительное до невыразимости. Куда ни обращает свой грустный взор друг человечества — все опровергнуто, все поругано, все осмеяно: нет жизни в науке, нет святыни в искусстве! что мы говорим, нет мнения, которого бы противное не было подтверждено всеми доказательствами, возможными для человека. Такие несчастные эпохи противоречия оканчиваются тем, что называется синкретизмом, то есть соединением в безобразную систему, вопреки уму, всех самых противоречащих мнений; такие примеры нередки в истории: когда, в последних веках древнего мира, все системы, все мнения были потрясены, тогда просвещеннейшие люди того времени спокойно соединяли самые противоречащие отрывки Аристотеля, Платона и еврейских преданий. В нынешней старой Европе мы видим то же…