Николай Гарин-Михайловский - Том 2. Студенты. Инженеры
— Где я, где я?!
Она обхватила Горенко и тяжело, не удержавшись, опустилась по ней на пол.
— Наташа, милая Наташа! — потрясенная ужасом, закричала, в свою очередь, Горенко. — Кто-нибудь на помощь!
Часы медленно пробили восемь.
— Боже мой, какой ужасный день, а только восемь часов, — шептала в ожидании прихода кого-нибудь Горенко.
В дверях стояла Аглаида Васильевна и смотрела на нее напряженными горящими глазами.
— Со стороны смотреть — ужасный, — проговорила она, — а переживать его?!
Аглаида Васильевна вдохновенно, гордо показала рукой вверх.
— Переживем: тот, кто посылает крест, дает и силы.
И, подойдя к лежавшей на полу Наташе, голосом бесконечной любви и ласки она нежно произнесла:
— Наташа!
Наташа открыла глаза.
— Пойдем с мамой, моя голубка дорогая… пойдем, ляжем… Уснет моя Наташа.
У Наташи дрогнуло лицо, и, поднимаясь, она растерянно, жалобно проговорила:
— Мама?!
— Мама, твоя мама!
И, нежно увлекая за собой дочь, обводя Горенко взглядом твердым, не просящим ни у кого помощи, чистым и спокойным, устремленным куда-то вдаль, туда, где осталась ее молодость, вся ее жизнь, Аглаида Васильевна вышла с дочерью из комнаты.
XXX
Карташев вышел из кабинета, не разбирая, куда идет. Не все ли равно? Одна мысль — никого не встретить, уйти незамеченным. Через темную переднюю он прошел к лестнице, ведущей в кухню, спустился в коридор и вышел во двор к ограде сада.
Он стоял здесь без мысли, без движения, связанный сознанием своей безвыходности. Да, завалило все входы и выходы! Господи, что же делать?! Идти назад к матери и просить прощения? Пробраться в маленькую комнатку и там смиренно ждать, когда пожалеют и позовут? И опять все та же пустая жизнь в пустом ожидании, когда любо станет все, что любо матери, с подорванным вконец кредитом к тому же, в унизительной роли дармоеда?!
И в чем просить прощения? Не заболей он, только не заболей, и он по-прежнему был бы все тот же, правда немного неэкономный, немного несерьезный, может быть, даже далекий от идеалов Аглаиды Васильевны, но зато далекий и от всяких других идеалов, и все-таки примерный Тёма, краса и гордость своей семьи именно тем, за что упрекала его Горенко и кричала ему надменно-запальчиво: «Не смеете!» Но мать тоже говорила, отправляя тогда в Петербург: «Тёма, не смей…»
— Не смей, не смей, везде не смей! — шептал Карташев, и какая-то буря отчаянья, злобы, бешенства поднималась в его душе.
«Не все ли равно, что там еще ждет впереди? Э, нет, не все равно! Пусть придет еще все, что есть самого ужасного!.. Иди, иди, проклятое! Рви больней, сильней… Не боюсь! Ненавижу тебя, жизнь! Ненавижу все ваши „не смеете“. Все смею! Ценою жизни я купил себе это право… Топчите, бейте, но буду делать, что хочу я, я, я… проклятые!..»
Он забыл, зачем он пришел сюда, забыл, что стоит здесь, забыл, что надо куда-нибудь идти. Ураган, охвативший его душу, точно нес его над какой-то бездной, и в эту бездну летело все: семья, отношения, вся обстановка обычной жизни, полетит он сам, его жизнь, и исчезнет навеки в этой темной, страшной бездне. Смерть, смерть и конец всему…
И опять все стихло, промчался ураган, нет охоты думать, шевелиться, и даже сознание, что надо еще жить, отлетело куда-то. Нет, нет, ничего больше не надо, и эта минута покоя наболевшего тела, разорванной души — эта минута его, и пусть она куплена ценой, которая в глазах других ничего не стоит, но она всего стоит в его глазах, и не им, тем другим, жить, — тем ведь ничего же не надо: успех — хорошо, нет — выгонят, отвернутся… мать отвернется…
«О, всем прощу, но не тебе… все права ты потеряла сегодня… не сын я тебе, хорошо!.. и ты же мне больше не мать…»
Карташев мутными глазами затравленного зверя оглянулся кругом.
«Нет, нет, не надо, — подумал он, — хорошо, хорошо: я люблю вас всех, но не хочу вашей любви… не хочу: она ничего не стоит…»
«Зачем ненавидеть, зачем? Это такое низкое чувство… Уж если ничего не осталось, то пусть останется хоть сознание, что я все-таки не тот, за кого меня принимают… Пусть они думают там, что хотят… для меня где теперь они? Все погибло, нет семьи, нет друзей, нет карьеры, умирающий… Я один теперь, — я Жучка, брошенная в колодезь, и некому вытащить меня…»
Слезы полились по его щекам.
Он долго плакал, потом вытер слезы и подумал: «Надо уходить».
Он продолжал стоять у ограды.
Было ясное октябрьское утро. Далекое солнце светило холодно. Сверкала желтая, местами ярко-красная, местами еще темно-зеленая сочная листва деревьев. На дорожке, за оградой валялся кем-то забытый, кем-то сделанный, простой из орешника лук. Точно это он сам, как когда-то в детстве, сделал его вчера и бросил, чтобы, проснувшись сегодня радостным и счастливым, найти его и бежать с ним, полным жизни, навстречу начинающемуся веселому дню… О, боже мой, это все было, и как все живо и как сильно вспомнилось вдруг это промчавшееся безвозвратно детство… Жучка, колодезь, тот день, когда он ее искал и вытащил… Тогда тоже что-то случилось с ним, его наказали, и ему во сне приснилось тогда, как вытащить Жучку… Он так и вытащил потом. Был болен… Как любили его тогда… Тогда для какой-нибудь Жучки он не задумался рискнуть жизнью, а теперь? Или нет уж в нем мужества и он боится смерти? Но разве он и теперь не рискует жизнью, и на этот раз даже и не для Жучки? Разве не сам он не хотел лечиться, не сам довел себя до такого состояния? Отчего?!
Надо идти отсюда. Надо навсегда оставить дом, родных, все, к чему так привыкли воля, сердце, мысль. Почему надо? Надо.
Он посмотрел на сад, на дом и пошел со двора, огибая террасу.
О чем жалеть?! Он пошел по улице.
Умереть?! А кругом жизнь била ключом и казалась прекрасной и в спокойном прозрачном воздухе, и в безмятежном осеннем небе, и в этом контрасте покоя с шумом улиц, в спешном движении пешеходов, в грохоте телег, экипажей. Утро, полное жизни, сверкает, охватывает, и так мучительно хочется слиться опять со всей этой прелестью жизни, чувствовать силу, крылья, обаянье, блеск этой жизни, лететь туда, в ту чудную даль, где едва заметно, привольно и беззаботно точно купается в синем воздухе свободная птичка. О, как захотелось вдруг жить!
«Хочу жить, жить хочу! — напряженно стучало в висках Карташева. — Но не здесь, — здесь смерть: не здесь…»
Карташев очнулся на вокзале. Какой-то поезд готовился к отходу. «Поеду отсюда…»
Куда? Да, да: куда? Он вдруг вспомнил какой-то городок, где жил друг его дяди. Он раз только и видел его у дяди. Грустный, задумчивый, молчал и все слушал, а глаза, добрые, ласковые, смотрели на него — Карташева.
«Он добрый», — успокоительно подумал Карташев и пошел покупать билет.
Потом, уже сидя в вагоне, он подумал, что надо все-таки написать матери.
Он позвал посыльного и, вырвав листок из его тетрадки, написал:
«Я попал, как Жучка, в вонючий колодезь. Если удастся выбраться из него — приеду. Если нет — не стоит и жалеть. Прощайте и простите».
Карташев ехал, смотрел в окно вагона, прислушивался к стуку колес, ничего не видя, ничего не слыша. Мысли, как вспугнутые птицы, тревожно, — точно отыскивая местечко, где бы присесть, — носились в его голове. Носились, и он гнал их, — они отлетали, опять возвращались — беспокойные, тревожные. Мысли о доме, матери, о Петербурге, долгах, о Верочке, Шацком, о настоящем мгновении, о смерти — все было загажено, тоскливо, не на чем было остановиться, отдохнуть.
На одной из станций поезд стоял, Карташев, смотря в окно, думал: «Этот стрелочник, который стоит перед его окном и смотрит на него — Карташева, захотел бы поменяться с ним ролями?..»
Какой-то поезд подошел и остановился так, что окно купе, где помещался Карташев, пришлось против арестантского вагона. Вагон уже трогался. В нем было человек пятнадцать. Карташев встал, с любопытством рассматривая из своего окна арестантов. На скамье сидел молодой человек с гладко причесанными волосами. Перед ним лежали хлеб, какая-то рыба. Сидевший отрезывал ломтиками хлеб и рыбу и не спеша ел. Слегка косые глаза его спокойно, удовлетворенно смотрели куда-то и видели, очевидно, не то, что окружало его. И вдруг эти глаза остановились на Карташеве. Чьи это глаза? Он где-то уже видел их.
«Иванов?!» — мелькнуло вдруг в голове Карташева.
Очевидно, и Иванов узнал его. В его косых глазах мелькнул какой-то ужас, и Карташев, как ужаленный, отскочил и спрятался в глубине купе.
Узнал его или нет Иванов?
Карташев сидел растерянный, подавленный.
«Да, так вот где опять перекрестились наши дороги».
Инженеры*
I
— Довольно!
И осветились вдруг весь этот громадный зал в два света, экзаменационные зеленые столы, черные доски. И это он, Карташев, стоял, и это ему говорил профессор, пробежав глазами исписанную доску: