Николай Лесков - Божедомы
На память ей приходит, что Наполеон, принимая нашего Государя, устроил ему кабинет совершенно такой же, каков кабинет нашего Императора в его дворце. Такие же или подобные знаки внимания оказывали и другие коронованные хозяева своим державным гостям.
— Досадно, конечно, что эта мысль принадлежит таким особам, — думает Данка, — а то сама по себе эта мысль прелестная: устроить гостю помещение точь-в-точь такое, какое он имел дома.
— Э! — раздумала она, — да стоит молчать, никто и не догадается, что я Наполеону подражаю; а если догадаются, я скажу, что это по «Живой душе». Одно досадно: не знаю я, как это там у них было дома?.. Какая досада, что я Бизюкина услала: он все-таки мог бы сказать что-нибудь?.. Верно, у них все скверно, — то есть, я хотела сказать прекрасно… тьфу, то есть скверно… Черт знает, что такое! То есть, просто верно! Да! Но куда же мне деть все это? Выбросить все это если? Все перепортится; это все денег стоит! Да и что пользы это одно выбросить, когда кругом, на что ни взглянешь… вон в спальне кружевные занавесы… Положим, что они в спальне хоть и не побудут… зачем им в спальню?.. А если? Ужасная гадость, ей-Богу! — Детей? — ну да их не покажут; пусть там и сидят, где сидят; но все-таки… все выбрасывать… Нет, лучше же одну мужнину комнату можно отделать. Ведь и Наполеон одну только отделывал. Да, разумеется: чего это все коверкать? Нет, я по-наполеоновски: я одну комнату… Зачем это там у него бюро, метелки, щетки и прочее, — все это вздор!
— Ермошка! Ермошка! — позвала она громко мальчишку и велела ему перенести все излишнее, по ее мнению, убранство мужниного кабинета в кладовую.
Кабинет акцизника, и без того обделенный убранством в пользу комнат госпожи и повелительницы дома, теперь был совсем ободран и представлял зрелище довольно печальное. В нем оставались стол, два дивана и больше ничего.
— Вот и отлично, — подумала Бизюкина, — По крайней мере эта комната, в которой они будут пока жить, будет совершенно как следует.
Она походила по ней, сделала на письменном столе два пятна чернилами, опрокинула ногой в углу плевательницу и, рассыпав по полу песок, потерла его ногою и сказала:
— Да, ничего; здесь теперь очень недурно. А тут, — размышляла она, переходя в другие комнаты, — тут… это всё вещи, к которым я привыкла, да и наконец, что ж такое? Ведь я могу же их беречь для того, чтобы в удобное время, когда потребуется, все их пустить?.. Одно, что… вот есть… Ах, Боже мой, это-то чуть и не просмотрела!
— Ермошка! Ермошка! скорей тащи долой этот образ и туда его… Что же ты стал, глупый мальчик!
— Куда же-с его?
— Куда? ну куда? Куда хочешь: в детскую… к няньке. Нет; не надобно в детскую… Отдай Поликарпу в конюшню.
— В конюшню!.. Как можно в конюшню-с?
— Ну, ты еще рассуждаешь, что нам можно.
— Да помилуйте, риза… Поликарп беспременно пропьет.
— Ну пропьет!.. Вы, православные, с Бога ризы пропиваете… Отличный народ. — Ну да тащи его скорей оттуда, снимай и неси, я его спрячу в комод.
— Как это глупо, — рассуждала она, запирая в комод образ. — Как это глупо, что жених, ожидая Живую душу, побил свои статуи и порвал занавески. Зачем же рвать, когда он все это мог обратить в пользу дела, да наконец, мог все это прекрасно велеть запереть, чтоб не видели. Какой глупый!.. Эй, послушай, Ермошка, подавай мне сюда занавески!.. Ну так… свертывай, свертывай и тише, не разорви… Вот и чудесно. Теперь сам смотри же, чертенок, одевайся получше!
— Получше-с?
— Ну да, конечно, получше. Что есть там у тебя в комнате?
— Бешмет-с.
— Бешмет, дурак, «бешмет-с»! Жилетку, манишку и новый кафтан, все надень, чтобы все было как должно; да этак не изволь мне этак по-лакейски: «чего-с изволите-с» да «я вам докладывал-с», а просто: «что, мол, вам нужно?» или: «я, мол, вам говорил». Понимаешь? Слово-ерсов этих чтоб у меня не было?
— Понимаю-с.
— Не «понимаю-с», глупый мальчишка, а просто «понимаю», ю, ю, ю; просто понимаю!
— Понимаю.
— Ну вот и прекрасно. Ступай одевайся, у нас будут гости. Понимаешь?
— Понимаю-с.
— Понимаю, дурак, понимаю, а не «понимаю-с»!
— Понимаю.
— Ну и пошел вон, если понимаешь.
Ермошка вышел.
Бизюкина вошла в свой будуар, открыла большой ореховый шкаф с своими нарядами и, пересмотрев весь свой гардероб, выбрала, что там нашлось худшего, позвала свою горничную и велела себя одевать.
— Вот черт возьми, — размышляла она, поворачиваясь перед трюмо, где была видна и сама, и ее девушка. — Вот если бы у меня было такое лицо, как у Марфуши! Какая прелесть, — даже страшная: Митрофан мой уж этой не соблазнится; а между тем сколько в ней внушительного.
— Марфа! ты очень не любишь господ?
— Отчего же-с?
— Ну, «отчего же-с?» Так, просто ни отчего. За что тебе любить их?
Девушка была в затруднении.
— Что они тебе хорошего сделали?
— Хорошего ничего-с.
— Ну и «ничего-с», и значит, не любишь, а пожалуйста, не говори ты этак: «отчего же-с», «ничего-с» — говори просто «отчего», «ничего». Понимаешь?
— Понимаю-с.
— Вот и эта: «понимаю-с». Говори просто «понимаю».
— Да зачем так, сударыня?
— Зачем? Затем, что я так хочу.
— Слушаю-с.
— «Слушаю-с». Я сейчас только сказала: говори просто «слушаю и понимаю».
— Слушаю и понимаю; ну только мне этак, сударыня, трудно.
— Трудно? Зато после будет легко. Все так будут говорить. Слышишь?
— Слышу-с.
— «Слышу-с»… Дура! Я прогоню тебя, если ты мне еще так ответишь. Просто «слышу», и ничего больше. Господ никаких не будет; понимаешь ты это? не будет вовсе! Поняла? Ну, если поняла, иди вон и пошли ко мне Ермошку!
Бизюкина была совершенно довольна своей распорядительностью.
— Им комната, — размышляла она, — прелестная, совершенно как им следует; зала ничего; гостиная теперь без занавес и без бронзы тоже ничего, да и, впрочем, что же… ведь это же комната для всех, так ее совсем нельзя облупить; а моя спальня… Ну уж это пусть извинят: я так привыкла, чтоб там все было, что есть!.. Теперь еще одно, чтоб здесь… чтоб здесь школу… Эй! Эй, Ермошка!
Явившемуся Ермошке Бизюкина дала десять медных пятачков и велела зазвать к ней с улицы, сколько он может, девочек и мальчишек, сказав каждому из них, что они у нее получат еще по другому пятаку.
Ермошка вернулся минут через десять в сопровождении целой гурьбы полунагих уличных ребятишек. Бизюкина оделила их пятаками и, посадив их на диваны в мужнином кабинете, сказала:
— Я вас буду учить. Хорошо?
Ребятишки подергали носами и прошипели:
— Ну дак што ж!
— Хотите учиться?
— Да ладно, — отвечали, поскабливая ногтями бока, ребятишки.
— Ну так теперь валяйте за мною и кто первый выучит, тому пятиалтынный!
— А мы в книжку не умеем читать, — отозвался мальчик посмышленее прочих.
— Песню учить будете, а не книжку.
— Ну, ладно; будем песню.
— Ермошка, иди и ты садись рядом.
Ермошка сел на краек и застенчиво закрыл рот рукою.
— Ну, теперь валяйте за мною!
— Ну что же, мы будем.
— Валяйте.
Как идет млад кузнец да из кузницы.
Дети кое-как через пятое в десятое повторили.
— «Слава!» — воскликнула Бизюкина.
— «Слава», — повторили дети.
Под полой три ножа да три острых несет. Слава!
Дети опять повторили.
Как и первый-то нож про бояр, про вельмож. Слава!
Дети повторяли.
А второй-то ли нож про попов, про святош. Слава!
Дети голосили за Данкой зычней и зычней.
— Теперь:
Третий нож навострим…
Но только что Данка успела продиктовать своим ученикам «третий нож навострим», как Ермошка вскочил с дивана, приподнял вверх голову и, взглянув в окно, вскрикнул:
— Сударыня, гости!
Данка бросила из рук линейку, которою размахивала, уча детей песне, и быстро рванулась в залу.
Ермошка опередил ее и выскочил сначала в переднюю, а оттуда на крыльцо и кинулся высаживать Борноволокова и Термосёсова.
Данка была чрезмерно довольна собою: гости застали ее, как говорится, во «всем туалете».
II
Борноволоков и Термосёсов, при внимательном рассмотрении их, были гораздо представительнее, чем показались они мельком их видевшим Туберозову и Дарьянову.
Судья Борноволоков был живое подобие уснувшего ерша: маленький, вихрястенький, широкоперый, с глазами, совсем затянутыми какой-то сонной влагой, но между тем живой и подвижный на ходу и в движениях. Глядя на него сначала трудно было поверить, что он, будучи членом дипломатической русской миссии, мог весть интригу и устраивать демонстрации против России. Он скорее казался ни к чему не годным и ни на что не способным; это был не человек, а именно сонный ерш, который ходил по всем морям и озерам и теперь, уснув, осклиз так, что в нем ничего не горит и не светится, но тем не менее он все-таки ерш, и если его невольно взять, так он еще марает и колется.