Федор Крюков - В родных местах
Ефима участливо расспрашивали и сожалели, что он попался. И ему было приятно видеть это добродушно-ироническое, но не обидное и, пожалуй, искреннее сожаление. Из этих людей, которые были перед ним такие молодые, веселые, шутливо-добродушные, никто не был свидетелем его прежних подвигов — конокрадства, грабежа и прочего. Помнили его сынов, но и о них говорили с расположением и сожалением. Впрочем, он сам и сыны его не трогали своих станичников и работали преимущественно на стороне. Их побаивались и дома. И дивились им. Удаль, риск, неустрашимость, сила, — все они были силачи, — гордое презрение к обычному порядку жизни внушали к ним вместе с скрытою, боязливою ненавистью и уважительный страх.
Теперь это чувство страха уже забыто, и люди, окружающие Ефима, вспоминают только лучшее, любопытствуют, жалеют и предлагают угощение. Атаман даже полтинник дал, — Ефим рассказал ему кое-что о своих злоключениях. Но когда отвели Ефима под замок, атаман в коридоре строгим голосом говорил десятнику:
— Смотреть хорошенько!..
— Слушаю, вашбродь.
— Знаешь, кто это? Волк травленый…
— Так точно. Слушаю…
Ефим слышал это, и в сердце его тяжело колыхнулась горечь обиды и бессильной злобы.
На другой день к Ефиму приходили его хуторяне, — как раз был на этот день назначен станичный сбор и в станицу съехались из всех хуторов выборные. У всех был самый радушный и приветливый вид.
— Здорово! — говорил обыкновенно каждый новый посетитель, подходя к двери тюрьмы и приятельски улыбаясь.
— Слава Богу! — отвечал Ефим.
— Не узнаешь?
— Ка-быть припоминаю трошки…
— Ну уж… иде!.. Время-то сколько прошло…
— Василий Мироныч?
— Ве-ерно! Чего же, на родину-то, знать, хребтится? с чужой стороны-то?..
— Понятное дело.
— Разумно, что свой быт милее. Ну, как же ты там… того… Жизнь твоя как протекала там?
Ефим с добродушною готовностью удовлетворял любопытство каждого посетителя.
Его выпустили из-под замка, и он сидел в казарме, окруженный толпой слушателей. Его обычное ораторское мастерство, бывалость, начитанность, познания в уголовных законах — все это с блеском развертывалось теперь в его речах, и на лицах всех слушателей было написано почтительное недоумение, почему этого умного и речистого человека они видят именно в таком, не особенно приятном положении? Так, по крайней мере, казалось Ефиму…
К полудню слушатели его поразошлись, и он вернулся в место своего заключения.
Он лег на нары и хотел уснуть. Но воспоминания взволновали его, и вызванные им образы все еще носились перед ним, не давая ему покоя. Они погрузили его в глубь того прошлого, которое всегда казалось ему таким славным, вольным, богатым приключениями и громкими делами. То, что он увидел теперь, после двадцатилетней разлуки с родиной, было ново, не похоже на прежнее, почти чуждо, но тем настойчивее напоминало черты прошлого. И минутами казалось, что воздух тюрьмы, ее смутно улавливаемая душа, это яркое небо, неподвижная зелень, залитая горячим солнцем, эти плетни, сараи, копны сена, даже заботы этих людей, их разговоры, голоса, смех, брань, печаль и веселье, — все это давно-давно знакомо, все — родное… Но люди, которых Ефим как будто вчера еще знал молодыми, свежими, сильными, бодрыми, совсем изменились, и не узнать их лиц — бронзовых, загорелых, с резкими, темными морщинами и с чистыми серебряными нитями в темных бородах.
Он поворочался с боку на бок и закрыл глаза.
И вот опять где-то там, в сокровенных уголках души, зашевелились, встали и тихо поплыли перед глазами волшебные картины молодой жизни, шумного, головокружительного разгула, удалых ночных похождений, любовных тревог, рискованных подвигов… Как будто из тумана выступили они, развернулись подробно и ярко, и вот она, прожитая жизнь, вся перед глазами, вся как на ладони…
И сердце так больно и сладко заныло…
Он быстро встал и подошел к двери. Ему хотелось опять говорить, изливать перед кем-нибудь эту светлую грусть, которая сладким ядом воспоминаний бередила раны его сердца. Но в казарме никого не было, кроме двух спавших на нарах казаков да часового с газетой в руках.
Толкачев опять лег. Потом он вспомнил, что хотел написать и послать с хуторянами письмо Спиридону. Писарь вчера дал ему лист бумаги и карандаш. Ефим достал их из кармана пиджака, надел очки, лег животом на нары и на минуту задумался…
Он помочил карандаш языком и, вместо обычного приветствия, написал:
Жизня в кратцах и стихами,
Как в разлуке жил я с вами…
Стихи о жизни давно уже родились в его голове — печальные и горькие, как горечь и тоска его жизни. На бумаге выходили они бледными и неуклюжими, и это несколько досадовало его, но он с увлечением погрузился в свою работу и писал:
Напишу вам, друзья-братья,
Жизню прежнюю свою.
Много людей проливают
Слезы на участь на мою…
Уже завечерело, а он все писал. В казарме и на плацу стало шумнее. С другого конца правления, от «майданной», где шло заседание сбора, по временам доносились бурливые волны отдаленных звуков. Они напоминали глухой, далекий звон больших бубенцов-«глухарей» и смягченное расстоянием тарахтенье и дребезжанье немазаной телеги.
— Полчанин! э-о! х-хе! — раздался оклик в узкое маленькое окошко, прорезанное в двери тюрьмы.
Толкачев быстро и легко вскочил с нар и подошел к окошку. Не снимая очков, в которых он походил на чернокнижника, он, нагнувшись, всматривался в лицо казака. Из-под широких черных бровей, похожих на волосатых гусениц, на него глядели серые глаза, пристальные, неморгающие, светившиеся лаской. Взор их напоминал что-то знакомое, отдаленное, молодое, только ласковый блеск не шел к этим глазам. Черная борода, длинная, начинавшаяся чуть не из-под самых глаз, с редкой сединой, скрадывала черты лица. Желтые зубы дружественно скалились из-под густых усов, которые лезли в рот.
— Не узнаешь, что ль? — спросил грубо-ласковым голосом казак и вошел в тюрьму в сопровождении часового.
Толкачев не переставал пристально глядеть на вошедшего. Это был большой, коренастый человек, — такой же, как и сам Ефим, но отличавшийся той резкою угловатостью спины, плеч и рук, которую налагает тяжелый труд.
— Ваня? — сказал Толкачев неуверенно.
— А то кто же… г-га-га…
Толкачев быстро снял очки, и в его глазах, больших, свинцово-серых, с жестким, хищным, выслеживающим взглядом, заискрилась молодая, нежная радость.
— Милый мой! — воскликнул он, целуясь с вошедшим. — Полчанин!.. Ну, здорово… Господи! Кабы один на один, не узнал бы…
— Досыта набился бы, пожалуй, и не угадал бы?.. А тебя сразу… того… г-га-га… как глянул, без ошибки: Ефим!..
— Ну да, конечно! Потому что сказали?.. А то и я, брат, совсем старый стал… Укатали горки Ефимку…
— Нет. Обличье не переменилось… такой же… По взору сразу можно признать. Ну, как?..
Казак положил на нары узелок в платке, потом арбуз и дыню, которые он держал, прижав к себе левой рукой.
— Живешь на свете? — спросил он, улыбаясь ободряющей улыбкой.
— Да, живу… вот… — говорил Толкачев, улыбаясь и глядя на полчанина тихо-ласковым и смущенным взглядом.
— На-ка вот, поешь.
— Спасибо, сердечный! Ну, ты-то как?
Им обоим хотелось сказать многое, но они не знали, с чего начать, как и о чем вспомнить…
— Да я чего же? Живу, — сказал полчанин, показывая опять из-под усов желтые зубы, — вот старик стал. Ворочаю горбом. Что плечами да спиной поворочаешь, то и барыш. Помаленьку живем… тихо… Ты вот как? Да ты сядь, ешь!..
— Да я не голодный…
Они сели на нары. Ефим запустил руки в карманы и сказал, принимая беззаботный вид:
— Да, брат… живу и я. Плакать не плачу, а слеза иной раз бежит… Вот все в странствиях…
— Докель же?
— Кто ее знает? Рассчитывал, что больше уж не надо бы… устал…
— Устал-таки? Не похоже, чтобы…
— Устал, брат…
Ефим отвел глаза от своего собеседника. Ему хотелось бы говорить с ним, товарищем молодости, так, как говорил он в былые времена, — беспечно-шутливо, бодро, с лихим, вызывающим цинизмом, но, против его воли, грустная, жалующаяся нота зазвучала в его словах.
— Д-да… И сам иной раз не верю, что это — я. Вперед и не думал, что устану когда-нибудь, ан устал… Выпало, мне все — смех, все — шутка. Попался — нужды нет, убегу, и… ищи ветра в поле… А сейчас — кто ее знает, куда все это делось?.. Устал… Думал отдохнуть — не пришлось. Уж как ни хитра, думаю, полиция, а я хитрей ее. Ан она меня подкузьмила, откель и не ждал…
— А сыны где?
— Двое со мной были в Красноярском. Малые, Устин с Родионом.
— А энти?
— Энти в разных местах: Малафей и Иван в Иркутске, в рудниках.
— Под землей, стало быть?