Федор Крюков - В родных местах
Родион, старший сын, подвыпивши, всякий раз начинал плакать пьяными слезами и говорил отцу:
— Не робей, батюня! Земля — наша, облака — Божии: чего же нам еще надо?.. Продавай это гунье все паршивое, пойдем на Дон… пра, пойдем!.. На чужой стороне и весна не красна, знаешь… Дядя Спиридон обхлопочет тебе приговор от станицы, — денег у него много, пропасть денег у старого, черта!.. Подашь ты царю прошение, напишешь, что было у тебя за Турцию два Егория, — царь вернет тебя, пра, вернет!.. За ним служба непропащая. Вон урядника Каханова Терской области ведь вернул… И станица приняла. А тут, на этой проклятой стороне, как в домовине: холодно… немо…
И когда ребята уезжали, а Ефим оставался один среди хмурой и безучастной тишины в своей осиротелой хате, он предавался мечтам о родине, вспоминал о своей далекой молодости, мысленным оком озирал свою неугомонную жизнь… И во сне часто он видел себя там, среди зеленого простора родных степей с их бездонным и ярким небом. Рассыпались, сверкали и трепетали песни жаворонков… Безбрежный стрекот кузнечиков разлит был кругом… Волнистое море хлебов плавно колыхалось и тихо шептало что-то приветливое и ласковое… Синеватые балки жмурились в переливающихся струях горячего воздуха… И сердце Ефима при этом билось трепетно, смеялось и плакало и пело чудные песни восторга и счастья…
Но, просыпаясь, он с ужасом и тоской чувствовал вокруг себя темную, притаившуюся, насмешливо следившую за ним тишину убогой хаты, сумрачное молчание голых стен и сердитые вздохи холодного ветра за окном. И он думал: «Родион прав. Уходить надо отсюда, из этой проклятой Азии. Горем посеяна эта сторона и тоскою покрыта… Ребят увесть надо, а то пропадут: обтолкут им тут бока… жестоко обтолкут!.. Мне — все равно: моя жизнь истухает… А им надо бы пожить, надо… Уходить — не миновать…»
Но пока он, собираясь уйти на Дон, искал покупателя на свою хату, случилась новая неприятность: сыны попались с крадеными лошадьми. Их подвергли предварительному тюремному заключению. Устина в остроге увидел губернатор и взял к себе в лакеи. Родион при свидании с отцом в тюрьме говорил опять, чтобы он шел на Дон и хлопотал о возвращении в свою станицу, а за ним тогда и они вернутся, как только освободятся от тюрьмы…
II
Оставшись один, как перст, почувствовав вокруг себя полную пустоту и бесприютность, Ефим перекрестился и махнул на Дон. По железной дороге проехал «зайцем», — дело привычное и удобное, главным образом в смысле дешевизны.
Неудержимый трепет волнения, робости и надежд охватил его, когда он стал выезжать в родные места. Как-то его встретит родина?..
Он сошел с поезда на Себряковском вокзале и вошел в слободу Михайловку. До родного хутора оставалось верст семнадцать, до станицы — сорок. За двадцать лет слобода изменилась до неузнаваемости. Вместо хохлацких мазанок — большие, железом крытые дома, магазины с зеркальными окнами, многоэтажные заводские корпуса. И много народу…
Ефим нанял хохла-извозчика съездить за братом своим Спиридоном, — самому ему являться в родной хутор и в станицу было пока рискованно. Спиридон приехал вместе с сестрой. Свидание было очень трогательное и обильное слезами. Плакал Ефим, причитала сестра, хныкал и Спиридон, повторяя:
— Милый мой братушка… родимый ты мой… И как ты это удумал?..
Когда Ефим рассказывал о невзгодах своей жизни и своих злоключениях, и брат, и сестра сочувственно и сокрушенно качали головами, вздыхали и плакали. Он всегда умел говорить. Он, изведавший и испытавший на своем веку столько треволнений, сидевший раз двадцать на скамье подсудимых, потершийся среди умных людей и в острогах, и на свободе, — казался среди них положительно интеллигентным человеком. И они с почтительным удивлением прислушивались к его трогательному рассказу, перемешанному с оригинальными и уверенными суждениями о жизни.
Но когда он заговорил о своей нужде и о помощи, на которую рассчитывал, то Спиридон замялся, закашлялся и начал усиленно сморкаться.
— И как ты это удумал, — пробормотал он, — труды-то… такие труды-то на себя принять…
Ефим почувствовал, что брат хочет замять речь о деньгах, и сказал грустно:
— Хотел остальной раз взглянуть на тихий Дон… И вас, моих родненьких, не мог из сердца выкинуть. Бывало, об вас вздумаю… верите ли, мои болезные?.. Кровью сердце аж подплывает!..
— Сыны у меня, — заговорил Спиридон смущенно, после долгой паузы, — им хозяйство передал…
Ефим ничего не возразил. Он хотел было кое-что напомнить Спиридону, но промолчал. Ссориться с братом в теперешнем положении было не совсем удобно: маленькая надежда, что Спиридон может как-нибудь выхлопотать ему у станицы приговор, все-таки поддерживала Ефима.
— Я поговорю с ребятами, Ефимушка, — продолжал Спиридон неуверенно, — они не должны оставить дядю… Грех им будет, коли того… Вот тебе сальца кусок… покель что… А деньжонок зараз — извини: негде взять. Из пальца их не высосешь… Обмолотимся вот, быков в Арчаду погоню, — может, цену дадут… А покель обойдись… как-нибудь уж…
Ефим приуныл. Обходиться… чем же? Надо добывать, а добывать в его положении один способ — украсть или ограбить. Старый, много раз испытанный им способ. Но надоело это ремесло. Когда человеку под шестьдесят лет, так оно даже немножко конфузно как-то и неприлично…
И ему стало грустно-грустно… Родина показалась ему теперь чужой, неласковой, черствой стороной…
— Как ты под старость-то будешь жить, Ефимушка? — говорила сестра, причитая.
Эти слова и заунывное причитание сестры всколыхнули в душе Ефима всю горькую горечь безнадежности и темной безжалостной неизвестности будущего.
— Таков, видно, рок моей жизни, — сказал он грустно и вздохнул, — волчья жизнь… А волка, говорят, ноги кормят…
Он с благодушной иронией поблагодарил Спиридона за кусок сала и просил его похлопотать всеми мерами о приговоре. Спиридон так божился, так уверял брата в своей полной готовности послужить его интересам, что Ефим и впрямь поверил в возможность благополучного исхода своих скитаний.
Он отправился искать старых друзей по окрестным станицам.
Прошел месяц. Ефим перебивался кое-как. Из старых приятелей его уцелели очень немногие, но и те не годились для прежних подвигов: не было у них теперь ни смелости, ни изобретательности, ни даже настоящего, серьезного стремления к более приличной жизни, а жили они все из рук вон плохо, бедно, грязно, уныло и презренно.
От Спиридона не было никаких известий.
Посылал Ефим несколько писем ему, но ни на одно из них не получил ответа. Он начал озлобляться и терять надежду. В последнем письме своем он напоминал брату об его долге и вместе с тем прибавлял, что он сумеет взять свое, если Спиридон не постарается отплатить за этот долг.
В июле Ефиму удалось угнать трех лошадей из Царицынского уезда. Он явился с ними к Ильинской ярмарке в Распопинскую станицу. С ним было два товарища. Один из них — Яков Шумов, давний его приятель, хорошо знакомый ему еще до ссылки, — пьяница, драчун, веселый и беззаботный забулдыга; другой помоложе, урядник Кочетков, содержатель двух почтовых станций, тонкая и темная бестия, мастер сбывать с рук краденых лошадей и, как человек богатый, стоявший вне всяких подозрений.
Атмосфера ярмарочной жизни, давно знакомая, но на время позабытая, охватила Ефима, и он чувствовал себя помолодевшим и готовым на прежние рискованные подвиги в этой сутолоке, среди пьяных песен, громкого говора, брани, сделок, ржания лошадей и мычания быков. Опытным глазом знатока он сразу оценил конский рынок. Пригон был неважный: все больше шершавые рабочие лошаденки; попадались добрые лошадки, годные «под строй», но редко. Два косяка пригнали калмыки.
Своих лошадей Ефим на рынок не выводил. Шумов поставил их на двор у своего родственника, у которого они остановились на квартире.
Присматриваясь к народу, Ефим угадывал, как ему казалось, кое-кого из своих станичников-глазуновцев. Он держался настороже… Но на него никто не обращал внимания. Только какой-то старик, тощий и высокий, с пегим, облупившимся лицом, долго всматривался в него, два раза подходил близко и, видимо, хотел заговорить с ним, но не решался.
Ефим помог ему сам.
— Вы откуда будете, дедушка? — спросил он.
— Я глазуновский,
— А-а… так…
Толкачев быстро и пытливо окинул его глазами и, удивленный, стал усиленно рыться в своей памяти, — старик был ему совсем незнаком, а такое приметное лицо, кажется, трудно забыть.
— Из самой станицы или с хуторов? — спросил он.
— Из станицы.
— Не был я в станице, а по хуторам летось осенью ходил, шитвом занимался, — сказал Толкачев равнодушно, как бы вскользь.
Старик посмотрел на него пристально и недоверчиво и, понизив голос, спросил с хитрою усмешкой: