Михаил Шолохов - Тихий Дон
– Хохол!.. Хохол!..
– Хохол-мазница!
– Упадешь!..
– Кобель на плетне!.. – вслед ему кричали ребятишки.
Вернулся с ответом он к вечеру. Привез синий клочок оберточной сахарной бумаги; вынимая его из-за пазухи, подмигнул Наталье.
– Дорога невозможна, моя донюшка! Така тряска, шо Гетько уси пэчонки поотбывав!
Наталья прочла и посерела. В четыре приема вошло в сердце зубчато-острое…
Четыре расплывшихся слова на бумажке: «Живи одна. Мелехов Григорий».
Торопясь, словно не надеясь на свои силы, она ушла со двора, легла на кровать. Лукинична на ночь затапливала печь, чтоб пораньше отстряпаться и ко времени выпечь куличи.
– Наташка, иди пособи мне! – звала она дочь.
– Голова болит, маманя. Я чудок полежу.
Лукинична высунулась в дверь:
– Ты бы рассольцу. А? Доразу очуне́ешься.
Наталья сухим языком коснулась холодных губ, промолчала.
До вечера лежала она, с головой укрывшись теплым пуховым платком. Легкий озноб сотрясал ее согнутое калачиком тело. Мирон Григорьевич с дедом Гришакой уже собрались идти в церковь, когда она встала и вышла на кухню. На висках ее, у гладко причесанных черных волос, глянцевител пот, масленой нездоровой поволокой подернулись глаза.
Мирон Григорьевич, застегивая на ширинке широких шаровар длинный ряд пуговиц, скосился на дочь.
– Приспичило тебя, дочушка, хворать. Пойдем к светлой заутрене.
– Идите, я посля приду.
– К шапошному разбору?
– Нет, я вот оденусь… Мне одеться, и я пойду.
Казаки ушли. В курене остались Лукинична и Наталья. Вялая, она переходила от сундука к кровати, невидящими глазами оглядывала взвороченный в сундуке ворох нарядов, мучительно что-то обдумывая, шепча губами. Лукинична подумала, что Наталья колеблется в выборе наряда, и с материнским великодушием предложила:
– Надевай, милая, мою синюю юбку. Она тебе теперича как раз будет.
К Пасхе Наталье не шили обновы, и Лукинична, вспомнив, как дочь, еще в девках, любила по праздникам надевать ее синюю, узкую в подоле юбку, сама навязалась со своим добром, думая, что Наталья загоревалась над выбором.
– Наденешь, что ль? Я достану.
– Нет. Я в этой пойду. – Наталья бережно вытащила свою зеленую юбку и вдруг вспомнила, что в этой юбке была она, когда Григорий женихом приезжал ее проведать, под прохладным навесом сарая в первый раз пристыдил ее летучим поцелуем, и затряслась в приступившем рыдании, грудью навалилась на поднятую ребром крышку сундука.
– Наталья! Ты чего?.. – Мать всплеснула руками.
Наталья задушила просившийся наружу крик; осилив себя, засмеялась скрипучим деревянным смехом.
– Чтой-то нашло на меня… ноне.
– Ох, Наташка, примечаю я…
– И чего вы, маманя, примечаете? – с неожиданной злобой крикнула Наталья, комкая в пальцах зеленую юбку.
– Не сдобруешь ты, гляжу… замуж надо.
– Будя!.. Побыла!..
Наталья пошла в свою горницу одеваться, вскоре снова пришла на кухню уже одетая, тонкая по-девичьи, иссиня-бледная, в прозрачной синеве невеселого румянца.
– Иди одна, я ишо не управилась, – сказала мать.
Сунув за обшлаг рукава утирку, Наталья вышла на крыльцо. От Дона нес ветер шорох плывущего льда и пресный живительный запах талой сырости. Придерживая левой рукой подол юбки, обходя перламутровую синь раскинутых по улице лужиц, Наталья дошла до церкви. Дорогой пыталась она вернуть себе прежнее уравновешенное состояние духа, думала о празднике, обо всем отрывочно и туманно, но мысль упрямо возвращалась к синему клочку оберточной бумаги, спрятанной на груди, к Григорию и к той счастливой, которая теперь над ней снисходительно смеется и, быть может, даже жалеет…
Она вошла в ограду. Ей загородили дорогу парни. Обходя их, Наталья услышала:
– Чья это? Ты угадал?
– Да это Наташка Коршунова.
– У ней, гутарют, кила. От этого ее и муж бросил.
– Брешешь! Она с свекром, с Пантелеем хромым, спуталась.
– Вон что-о-о! Стал быть, Гришка через это и убег из дому?
– А то через чего ж? Она и зараз…
Наталья, спотыкаясь о неровную стилку камней, дошла до паперти. Вслед ей вполголоса камнем пустили грязное, позорное слово. Под хихиканье стоявших на паперти девок Наталья прошла в другую калитку и, пьяно раскачиваясь, побежала домой. Перевела дух у ворот своего база, вошла, путаясь ногами в подоле, кусая распухшие, искусанные в кровь губы. В сиреневой кочующей над двором темноте чернела приоткрытая дверь сарая. В одно злое усилие собрала Наталья оставшийся комочек сил, добежала до дверей, торопясь шагнула через порог. В сарае – сухая прохлада, запах ременной упряжи и слежалой соломы. Наталья ощупью, без мысли, без чувства, в черной тоске, когтившей ее заполненную позором и отчаянием душу, добралась до угла. Взяла в руки держак косы, сняла с него косу (движения ее были медлительно-уверенны, точны) и, запрокинув голову, с силой и опалившей ее радостной решимостью резнула острием по горлу. От дикой горячей боли упала, как от удара, и, чувствуя, смутно понимая, что не доделала начатого, – встала на четвереньки, потом на колени; торопясь (ее пугала заливавшая грудь кровь), обрывая дрожащими пальцами кнопки, зачем-то расстегнула кофточку. Одной рукой отвела тугую неподатливую грудь, другой направила острие косы. На коленях доползла до стены, уперла в нее тупой конец, тот, который надевается на держак, и, заломив над запрокинутой головой руки, грудью твердо подалась вперед, вперед… Ясно слышала, ощущала противный капустный хруст разрезаемого тела; нарастающая волна острой боли полымем прошлась по груди до горла, звенящими иглами воткнулась в уши…
В курене скрипнула дверь. Лукинична, щупая ногой порожек, спускалась с крыльца. С колокольни размеренные сыпались удары. На Дону с немолчным скрежетом ходили на дыбах саженные крыги. Радостный, полноводный, освобожденный Дон нес к Азовскому морю ледяную свою неволю.
XIX
Степан подошел к Григорию и, ухватившись за стремя, плотно прижался к потному боку жеребца.
– Ну, здорово, Григорий!
– Слава богу.
– Что ж ты думаешь? А?
– Чего мне думать-то?
– Сманул чужую жену и… пользуешься?
– Пусти стремя.
– Ты не боись… Я бить не буду.
– Я не боюсь, ты брось это! – румянея в скулах, повысил Григорий голос.
– Нынче я драться с тобой не буду, не хочу… Но ты, Гришка, помни мое слово: рано аль поздно убью!
– Слепой сказал: «посмотрим».
– Ты крепко попомни это. Обидел ты меня!.. Выхолостил мою жизнь, как боровка… Видишь вон, – Степан протянул руки черными ладонями вверх, – пашу, а сам не знаю на что. Аль мне одному много надо? Я бы по́ходя и так прозимовал. А только скука меня убивает… Крепко ты меня обидел, Григорий!..
– Ты мне не жалься, не пойму. Сытый голодного не разумеет.
– Это-то так, – согласился Степан, снизу вверх глядя Григорию в лицо, и вдруг улыбнулся простой ребячьей улыбкой, расщепляя углы глаз на множество тонких морщинок. – Жалкую я об одном, парень… дюже жалкую… Помнишь, в позапрошлом годе на Маслену дрались мы в стенках?
– Это когда?
– Да в энтот раз, как постовала убили. Холостые с женатыми дрались, помнишь? Помнишь, как я за тобой гнал? Жидковат ты был, куга зеленая супротив меня. Я пожалел тебя, а ежели б вдарил на бегу – надвое пересек бы! Ты бег шибко, напружинился весь: ежели б вдарить с потягом по боку, – не жил бы ты на свете!
– Не горюй, ишо как-нибудь цокнемся.
Степан потер лоб рукой, что-то вспоминая.
Пан, ведя Крепыша в поводу, крикнул Григорию:
– Трогай!
Все так же держась рукой за стремя, Степан пошел рядом с жеребцом. Григорий сторожил каждое его движение. Он сверху видел русые обвисшие усы Степана, густую щетину давно не бритой бороды. На подбородке Степана висел лакированный, во многих местах потрескавшийся ремешок фуражки. Лицо его, серое от грязи, с косыми полосами – следами стекавшего пота, – было смутно и незнакомо. Глядя на него, Григорий словно с горы на далекую, задернутую дождевой марью степь глядел. Серая усталь, пустота испепеляли Степаново лицо. Он, не прощаясь, отстал. Григорий ехал шагом.
– Погоди-ка. А как же… Аксютка как?
Григорий, плетью сбивая с подошвы сапога приставший комочек грязи, ответил:
– Ничего.
Он, приостановив жеребца, оглянулся. Степан стоял, широко расставив ноги, перекусывая оскаленными зубами бурьянную былку. Григорию стало его безотчетно жаль, но чувство ревности оттеснило жалость; поворачиваясь на скрипящей подушке седла, крикнул:
– Она об тебе не сохнет, не горюй!
– На самом деле?
Григорий хлестнул жеребца плетью между ушей и поскакал, не отвечая.
XX
На шестом месяце, когда скрывать беременность было уже нельзя, Аксинья призналась Григорию. Она скрывала, боясь, что Григорий не поверит в то, что его ребенка носит она под сердцем, желтела от подступавшей временами тоски и боязни, чего-то выжидала.