Петр Краснов - Ложь
От стола дружно ответили:
– Якши йоль!..
– Хорошо, господа молодежь!.. А вытравили эти обычаи, сменили вольную русскую песню на воспевание коминтерна, на величание «великого, любимого вождя народов, товарища Сталина», заменили Русский гимн интернационалом, и, вместо храброго Русского войска, стало стадо… Отлетела душа армии, осталось одно грязное, немытое, трусливое, похотливое тело… И былой лихой военный кутеж сменился пьянкой, безобразной пьянкой красноармейца-раба, затравленного политическими комиссарами… с доносами… убийствами из-за угла… с кровью…
В зале стало тихо. Углы тонули в тени, и в них поблескивала парча знамен и серебро труб и копий…
– Еще, господа, – продолжал генерал, – смягчала нас цыганщина. Чисто русское явление… Когда доходила молодая тоска до предела, когда от любви ли неразделенной, от обиды ли горькой, от тоски ли по дому, по семье, – ведь, не легка была казарменная обстановка, – доходила молодая душа до точки, когда хотелось ей пожаловаться, попечаловаться кому-нибудь и пьяными слезами залить горе-тоску, ехали к цыганам, а там такие песни!.. Ну-ка, Миша, угости нас гитарой…
Миша, стоявший у буфета и внимательно слушавший генерала, вытянулся, покраснел, улыбнулся, выбежал из зала, и сейчас же вернулся обратно. Гитара позванивала струнами в его руках…
* * *
Лиза смотрела, слушала, воспринимала все это, такое для нее новое. Чуть напоминало это и то, что бывало у барона фон Альвенберга, когда там собиралась молодежь. Но тут было углубленнее и сердечнее. Лиза должна была сознаться: в глубине ее души, как эти струны гитары, дрогнули какие-то нервы, что-то колыхнулось в ней новое, незнакомое, и, вместе с тем, будто родное… Там, внутри, разгорался незнаемый ею огонь… Лиза гасила этот огонь. Не давала ему разгораться. Это была бы измена ее собственному прошлому, измена Курту… Курт может не любить ее; она ему не изменит…
Гитара звенела в руках Миши. Дала аккорд, другой, третий, заиграла, запела, и к ней примкнул молодым, сильным, красивым баритоном Миша:
Расскажи и спой ты мне,
Подруга семиструнная,
Вся душа – полна тобой,
А ночь!.. Такая лунная!..
Эх раз! Еще раз!..
Еще много, много раз…
Все бывшие в зале, и мужчины и женщины, дружно и красиво подхватили:
Эх, раз!.. Что там – раз?..
Еще много, много раз!..
Все знали эту песню, все певали ее при разных обстоятельствах. Пели в тоске и темноте корабельного трюма, когда ехали в страшное и темное неизвестное, пели в палатках, среди голых камней и песков Галлиполи, пели и здесь, в Париже, в холодных мансардах рабочего квартала. Лиза слушала, ловила слова и мотив, и все сильнее и сильнее боролась с собою, с тем новым чувством, что охватывало ее здесь.
Миша продолжал:
Две гитары за стеной
Жалобно запели…
XIX
Когда Акантов, Лиза и Февралевы садились в автомобиль, через открытые двери собрания неслась стройная хоровая песня. Лиза разбирала ее героические слова:
Полков родных былую славу
С собой на Дон мы принесли,
И в их страницы боевые
Венки терновые вплели…
В автомобиле молчали. Устали от бала и впечатлений. Февралевы и Лиза выпили лишнее. Акантова, весь день проработавшего на заводе, клонило ко сну.
Николай Семенович не особенно уверенно правил машиной. Он отвез Февралевых и поехал с Акантовыми в Бийянкур.
Когда отец и дочь остались на своей квартире одни, Лиза, блестя глазами, сказала:
– Папа, ты видал Варю Чукарину?
– Да.
– Какая прелесть!..
С Акантова и сон слетел.
– Да что ты?.. Какой удар нанесла она отцу… Подумай: волосы остригла…
– К ней это так идет. Она совсем мальчишка стала… Какая при том прическа!.. А платье?.. Модная картинка!..
– Голая спина, Лиза… Стыдно было на нее смотреть…
– Но какая спина, папа!.. Какая Варя красавица… Настоящая француженка… Парижанка… Я поняла ее всю вчера…
– Она, Лиза, казачка… Донская казачка…
– Что ты хочешь сказать этим, папа? Ведь, она воспитывалась и выросла в Париже. Мне говорили, что она и замуж выходит за того француза, с которым она была… И выходит по любви… Как это прекрасно…
– Если бы ты знала, Лиза, до какого отчаяния это довело бедного Авдея Гавриловича… Она убила отца… И я не знаю, чем это все кончится…
– Папа… – сказала Лиза, и замолчала.
– Ну, что?..
– Папа, – голос Лизы стал скучным, она завяла, точно вся усталость ночи вдруг свалила ее. – Трудно тебе все это объяснить… Но… Неужели ты сам того не понимаешь?..
– Я не понимаю, Лиза… Авдей Гаврилович ее отец… Он ничего для нее не жалел, он жил только ею, он все отдавал ей…
– Папа, – тихо и настойчиво сказала Лиза, – но каждый хочет жить по-своему…
– Мне помнится, я тебе говорил: не так живи, как хочется, а так живи, как Бог велит…
– Я помню, папа, ты учил меня русским пословицам, и ты мне сказал тоже: всяк своему счастью кузнец… Но… После, папа… Это очень длинный серьезный разговор, а ты и я устала… Когда-нибудь, после, я тебе скажу, что думаем мы, молодежь, и не пословицами скажу, а по-настоящему… После, папа… Покойной ночи, папа…
Какая-то тень покрыла лицо Лизы. Глаза ее потухли и прикрылись длинными ресницами, лицо стало грустным и усталым… Пахнущими вином устами Лиза небрежно поцеловала отца в щеку и тщательно затворила за собою дверь.
XX
Шестнадцать лет работы у заводского станка, – как тяжелый, сплошной кошмарный сон. Вычеркнуты эти годы из жизни.
Акантов не замечал, как весну сменяло лето, как наступала осень, и шла за нею, в туманах, дождевых брызгах и холодных, простудных ветрах, гнилая парижская зима. Она несла с собою гриппы, лихорадки, воспаления легких, чахотку русской молодежи и смерть. Исподволь, сверху и снизу вымирала русская эмиграция, годы проносились, незримые, неощущаемые, как бледная, сырая тень…
В утреннем тумане и мглистой сырости, отправляясь на завод, видел Акантов, как на набережной каштаны покрывались большими шишкастыми зелеными почками, как разворачивались из них бледные, полупрозрачные узорные листья, как вдруг покрывались аллеи бульваров и маленькие пригородные скверы густою тенью и наступала жара…
Иногда, переходя по мосту, Акантов остановится. В утреннем солнце злотыми блестками покрыта мутно-зеленая Сена и задумчиво нависли над нею высокие, нарядные, плакучие ивы. Акантов на мгновение задумается. Какая красота!.. Он вспомнит что-то другое, мучительно дорогое, и поспешит на нудный заводский гудок. Он боится опоздать… Так жгуча бывает обида, когда контромэтр «на ты» сделает замечание…
Раб!..
И вдруг задуют резкие западные ветры с океана, понесут тяжелые тучи, закроют на половину Эйфелеву башню и польет холодный дождь, зазвенит по длинным лужам вдоль тротуаров и покроет их серебряными пузырями… Осень… Которая уж осень в Париже, на заводе!.. Нога скользит по опавшему мокрому листу, валяются темные каштаны, выскочившие из зеленых ежей увядшей скорлупы. Короче становятся дни. Переставили часы, чтобы обманом продлить свет, – и вот уже стали голыми деревья, темную кисею ветвей накинули на бурлящую на ветру свинцовую Сену… Нижние набережные, приволье рыбаков удильщиков, залиты водою, крутится снег в воздухе, падает на черный гудрон мостовых. На день, на два белым заячьим мехом оденется Париж… И опять солнечные дни, голубое небо, южное тепло, на улицах продают букеты лиловых фиалок, и золотой дождь мимоз падает из корзин цветочниц…
Почти не замечал Акантов этой смены красот природы. Вечно перед глазами стучал станок, стальное лекало било по медному листу, крутилось колесо токарного станка, шумела, стучала, по-змеиному шипела, шелестела, на разные лады пела мастерская, что-то падало в ней с металлическим грохотом через равные промежутки времени… Прикатывали вагонетки, забирали сработанные «детали», стружка летела в лицо, царапала руки, пропитанные маслом, и так до гудка… Пора шабашить… Время на обед…
И когда – в летнем ли сумраке, в розовых отсветах солнца на домах, или в ярком блистании оконных стекол, или зимою, в темноте и непогоде, когда вдали алым заревом огней реклам, как кровавым куполом, накрыт Париж, возвращался Акантов домой, – бездумна была его голова, все стареющее тело ныло от усталости, распухшие ноги с трудом несли худое тело, и была лишь одна мысль, одно желание: протянуть ноги и забыться в тихом сне…
Заработка не было. Все, что мог, посылал Лизе, чтобы побаловать ее в чужом городе, чтобы оплатить уроки русского языка, чтобы напомнить ей об отце…
Цены все росли… Каждое «завоевание» рабочих вызывало повышение цен, и приходилось сокращать расходы. Чай пил дома с одним куском сахара на стакан, обедал в дешевой русской столовой, туже затягивал ремень блузы, – жил мечтами: приедет дочь, согреет, накормит, побалует старика-отца. Тогда он отогреется и отдохнет…