Виктор Слипенчук - Зинзивер
Двуносый не без гордости поведал, что как только они вывели на стенах киоска ярко-желтые указатели в сторону памятника, а под ним вывесили не менее яркие транспаранты "Он тоже любил пить пиво большими кружками!", так сразу и срезали намертво всех конкурентов - люд со всего города повалил именно к ним пить пиво. Как заведующий торговой точкой, он не скрывал, что идея интеллектуального подавления конкурентов полностью принадлежала ему.
Тут опять как-то разово вмешался сантехник - гигантски вперился в потолок, резко выпростал руку и заявил зычно и трагично:
- С виду плюгавенький - тьфу! - Шаркнул ногой, словно растер зава вместе с плевком. - Да удаленький! Голова-а - золотая! Башковитая голова людей читает как по Писанию!
Своим внезапным заявлением сантехник опять произвел на меня очень сильное впечатление. Однако Двуносый возразил:
- Какая там голова?! Чуть поумней некоторых, и уже - голова-а, голова-а!.. Вот у Мити голова, с высшим гуманитарием! Но только ты, Митя, не обижайся, пока она без должного применения.
Он стал сетовать, что в поэзии "ни в зуб ногой", а сейчас, как никогда, нужно поэтическое слово для сногсшибательной рекламы. Двуносый попросил меня, как поэта с дипломом, написать достойное стихотворение - не бесплатно, конечно, за гонорар. Я выдал экспромт:
Твой путь все уже, уже, уже,
но это, право, не беда.
Направь стопы к "Свинячьей луже",
и он расширится тогда.
Конечно, подобные "стихи" нигде не могут быть признаны стихами, разве что "кроме, как в Моссельпроме". Я для того и выдал экспромт, чтобы поскорее выпроводить незваных гостей. Но Двуносый так обрадовался, так сыпал направо и налево комплиментами, что у меня возникло некоторое сомнение - может, и впрямь неплохое четверостишие?! Во всяком случае, на нижайшую просьбу Двуносого чуть-чуть подправить стихотворение (придать ему побольше коллективного звучания), отозвался с готовностью. В товарном виде оно звучало так:
Наш путь все уже, уже, уже,
но это, братцы, не беда.
Для тех, кто пьет в "Свинячьей луже",
он расширяется всегда.
- Хоп-хоп! - закричал Двуносый. - Покупаю!
Трудно объяснить, почему я не взял денег за стихотворение, но не взял. Сказал, что дарю его в знак дружбы. За ружье тоже не хотел брать. Но тут уж Двуносый настоял, дескать, они тогда пили в счет ружья. Точно купец достал из внутреннего кармана куртки лопатник и новенькими хрустящими двадцатипятками отвалил двести пятьдесят рублей. Особенно удивило, что новенькими.
- Дорогой Митя, мы же с банком напрямую работаем! Я же заведующий торговой точкой. - Он самодовольно потер руки. - А за стихотворение, пока действует "Лужа", четыре бесплатные кружки, ежедневно, - твои.
Я поблагодарил Двуносого. Мне показалось, что, хотя он и находится во власти прежних традиций и представлений об окружающей жизни, в нем произошла заметная перемена. Как будто все то же юродство и бахвальство примитива и в то же время цепкий захват и удержание лидерства в доставшейся ему нише. Перемена была настолько разительной и убедительной, что я напрямую спросил:
- Скажи, как зав, выкарабкаюсь я или?..
Никогда я не считал себя проницательным человеком. И, спрашивая, был готов к тому, что Двуносый ни в каком виде не ответит прямо, изберет какую-нибудь неожиданную форму юродства. Тем острее ощутил прямоту, неопровержимость его правды.
- Не знаю, Митя, ты ставишь себя вне денег, а сейчас все крутится только возле них - хапают все, кто может. (Он перешел на шепот. Видимо, не хотел, чтобы его слышал Тутатхамон, который занимался упаковкой ружья.) За себя скажу точно, если до Рождества не прибьют, то как минимум открою еще три дополнительных киоска. Я не поэт, Митя, я даже не бухгалтер, но я уже думаю деньгами.
Он окликнул сантехника, и они, не прощаясь, вышли из комнаты, позабыв закрыть дверь.
- Видал, какой наряд мастрячит?! Колдун! А тела - нету...
- Зато у тебя повсюду тело, уже и уму негде расположиться, - возмутился Двуносый, но не зло, а только чтобы показать, что возмутился. (Наверное, ему было приятно, что не только у него нет тела.)
Я захлопнул дверь и, отложив крылатку, занялся генеральной уборкой. Мне хотелось отвлечься, чтобы не думать о политике, но всякие мысли сами лезли в голову.
Да, была уравниловка, да, процветала бездуховность, но нравственные ценности не подлежали пересмотру. Именно поэтому мы замечали: и ложь, и бездуховность, и уравниловку... Нравственность, как здоровье нации, нельзя купить ни за какие деньги. А если все, что вне денег, автоматически выпадает из жизни, то скоро за бортом окажется сам человек. Какая разница в том, что прежнее инакомыслие запрещалось властью, а нынешнее - замалчивается, будто его нет и в помине?! Картина, написанная талантливым художником, уже сегодня представляется большей ценностью, чем сам художник, или вообще остается невостребованной. За тысячелетия от сотворения мира мы так ничему и не научились. Мы вновь и вновь совращаемся все тем же запретным плодом вседозволенностью. Да-да, вседозволенностью... Нам семидесяти трех лет не хватило, чтобы построить коммунизм, но вполне достаточно пятисот дней, чтобы устроить демократический рай. Наши поводыри либо безнадежные недоумки, либо аферисты, для которых, как сказал старшина-сверхсрочник, начало ельцинских реформ есть начало огромной международной аферы...
Я вновь захандрил, меня ничто не интересовало. Не знаю, как бы я выбрался из своего удручающего состояния, если бы не уже известная встреча с прапорщиком. Вспомнив о нем, вспомнил и о своем обещании - побывать у начальника железнодорожных перевозок. Может, ничего страшного?! Может, я просто хмурею оттого, что уход Розочки давит на сердце, словно блуждающий осколок - на мозги старшине-сверхсрочнику?!
Утром тридцать первого декабря изрядно вьюжило, и я, чтобы опробовать капюшон, приделанный к крылатке, пошел на вокзал пешком. Естественно, пошел через Волхов, чтобы сократить путь, и вскоре пожалел об этом. Дело в том, что на голом пространстве реки порывы ветра были настолько сильными, что я не успевал гасить их под крылаткой. Система моих креплений (подвязок из бельевой веревки) практически не срабатывала. То есть срабатывала - как стропы раскрытого парашюта или концы паруса, наполненного снежным вихрем. Чтобы продвинуться вперед, приходилось налегать на упругую стену, которая вдруг сама налегала на меня то сбоку, то сзади, а то и сверху. Разумеется, я падал много раз. Но однажды поскользнулся особенно неудачно: порыв ветра подхватил меня, и вначале я побежал, а потом уже плашмя заскользил по мокрому льду прямо под новый городской мост, под которым вода почему-то никогда не замерзала. Если бы не утепленный капюшон (случайно зацепился им за какую-то вмерзшую в лед лесину), точно бы угодил в полынью. В общем, чуть не лишился крылатки, а в одежды нагреб столько оледеневшего снега, что уже на вокзале, когда отогревался под лестницей, один сердобольный отец сказал, что бывает... и, многозначительно поглядывая на лужу, в которой я стоял, рассказал про "подобный случай на евпаторийском вокзале, на котором, оказывается, как и здесь, нет поблизости ни одной уборной".
Начальником перевозок оказалась молодая особа, очень похожая на стюардессу. В темно-синем костюме и белой кофте, стройная и подтянутая, она излучала такую уверенность в себе, что это показалось мне даже неприличным. Поначалу я принял ее за официантку из привокзального ресторана. Тем более она стояла у окна, а за столом, над какой-то бухгалтерской книгой, сидел совершенно лысый и начальнически озабоченный моложавый мужчина.
- Мне тут должны были оставить весточку, - сказал я и, чувствуя, что молодая особа бесцеремонно разглядывает меня, натянул бельевые шнуры и петли, чтобы посильнее прижать к спине горбатящийся комок капюшона.
- Вот, полюбуйтесь, типичный теплотрассник, перебравшийся на зиму к нам, - представила она меня, словно давнего знакомого, и уже мне (устало, точно не единожды беседовала со мной) сказала: - Хоть бы вещмешок снимал, когда заходишь в кабинет, ведь в нем же нет ничего, кроме грязного рванья и блох.
- Надо проверить, может, там у него самородки золота? - ухмыляясь, съязвил лысый и встал из-за стола.
Я замер, весь превратился в ожидание, как натянутая струна. В нашем городке еще и сейчас бомжей называют теплотрассниками. Но не это задело... Я мгновенно представил, как лысый, язвительно ухмыляясь, начнет рыться в капюшоне, в грязной сырой подушке, сбившейся в комок, а молодая особа, не скрывая отвращения, скажет: ну, что я говорила?!
- Вы не имеете права... Я никогда не был теплотрассником! Я - поэт! сказал с вызовом и почувствовал, что внутри словно сорвался крючочек - я полетел в пропасть.
Невесомость падения вызывала тошноту - я никогда прежде не говорил, что я - поэт. Для меня это было равносильно заявлению: я красивый, и не просто красивый, а красивее любого Героя Советского Союза. Разумеется, меня называли поэтом и даже Поэтом-Летописцем, но чтобы сам - такого еще не бывало.