Константин Бальмонт - Из несобранного
Весна 1913 года в Москве. Увидеть родное после семи лет разлуки. Можно ли сравнить что-нибудь с этим счастьем? Я шел по заветному, на всю жизнь мне дорогому Брюсовскому переулку, и мне хотелось упасть на землю и целовать каждый булыжник, согретый родным Солнцем. И в таком подъеме, в такой крылатости, что все дни и все ночи были один полет,- встретиться впервые со Скрябиным. Я вижу его в окружении лиц, мне дорогих и со мною связанных единством духовных устремлений. Обветренный, философический, терпкий поэт "Земных ступеней" и "Горной тропинки", друг целой жизни Юргис Балтрушайтис. Красивая его жена, пианистка, хорошая исполнительница скрябинской музыки, Мария Ивановна Балтрушайтис. Влюбленный в математику и равно упивающийся красотами норвежского языка и итальянского, персидского и японского, создатель "Скорпиона" С. А. Поляков. Вечно философствующий, как я его называл - лукавый прелат, утонченный, переутонченный рудокоп редких слов и редких понятий Вячеслав Иванов. И сколько еще других. В поэтическом, музыкальном доме Балтрушайтисов встретил я Скрябина, и когда мы протянули друг другу руку и заглянули друг другу в глаза, мы оба воскликнули одновременно: "Наконец-то!" Потому что давно мы любили друг друга, не видя еще один другого. И я угадывал в Скрябине свершителя, который наконец откроет мне те тончайшие тайнодейства Музыки, которые раньше лишь обрывками давала мне чувствовать музыка Вагнера, а у него - сказала и показала мне потом Татьяна Федоровна Скрябина* - в числе заветных книг были отмечены читанные и перечитанные с карандашом мои книги "Будем как Солнце" и "Зеленый ретроград". Тот вечер музыки и поэзии, вечер дружбы и философских бесед, был сродни платоновскому "Пиру", был вечером тютчевского стихотворения, где собеседникам за часами земных упоений открывается небо и смертным взглядам светят непорочные лучи нездешних высот.
И ранняя осень того же года. Скрябинский концерт в Благородном собрании. Скрябин перед побежденной, но еще артачливой залой. Скрябин около рояля. Он был маленький, хрупкий, этот звенящий эльф. Казалось, что, как ребенку, ему несколько трудно пользоваться педалью. В этом была какая-то светлая жуть. И когда он начинал играть, из него как будто выделялся свет, его окружал воздух колдовства, а на побледневшем лице все огромнее и огромнее становились его расширенные глаза. Он был в трудном восторге. Чудилось, что не человек это, хотя бы и гениальный, а лесной дух, очутившийся в странной для него человеческой зале, где ему, движущемуся в ином окружении и по иным законам, и неловко и неуютно. Да и могло ли ему быть очень уютно? Ведь он не только был полон своим свершением и не только видел радостные, ликующие лица друзей в этой толпе. Я сидел в первом ряду, и мы, друзья, устроили Скрябину овацию. Я был среди тех, кто усиленно рукоплескал ему. Около меня сидел один известный московский адвокат. Он смотрел на меня с недовольством и наконец спросил меня: "Неужели вам что-нибудь действительно нравится в этой музыке?" Я повернулся к адвокату так, как делают выпад на дуэли, и воскликнул: "Мне нравится все в этой единственной музыке. А вам, задающему такой вопрос, по логике - здесь совсем не место". Странное дело. Победило ли адвоката слово "логика", или он счел за разумное отойти от бесноватого, каким я ему, должно быть, показался, но он встал и покорно ушел. Но от таких людей, после даже краткой их побывки в комнате, как после посещения людей Дьяволом, в духовном воздухе остается серный дух.
Кружок друзей Скрябина отправился к нему в дом ужинать. Сколько помню, среди них был и юный, ныне пользующийся мировой известностью Боровский*. Скрябин сидел за столом, окруженный восхищенными друзьями, окруженный заботами и вниманием любимой - красавицы жены. Вечер был победой скрябинской музыки. Вечер там, в людной зале, и тут, в уютной домашней обстановке, был весь обрызган откровениями музыкальных созвучий и сопричастием метких, видящих слов, которые возникают импровизацией, когда душа бьется о душу не как волна о камень, а как крыло о крыло.
Что в музыке? Восторг, нежданность, боль.
Звук с звуком - обручившиеся струи.
Это как говорит слово маори: "дождь, он - венчальный". Облако, туча, молния, гроза, венчальный миг, дожди, блаженная свадьба, расцветшие сады.
И вот в такую блаженную минуту Скрябин вдруг затуманился, лицо его изобразило потерянность и боль, он приподнял свое лицо и тихонько застонал. Странным, нежным голосом, как тоскующая избалованная женщина - как тоскующая лань.
В одно мгновение я снова очутился не в Москве, а на Цейлоне. На жемчужном Цейлоне, у Индийского моря, в Коломбо. Я шел там однажды в парке, в зоологическом саду. Была по-нашему осень, а в Коломбо было жарко и как будто собиралась гроза. Два маленькие случая поразили меня тогда. Я шел мимо загородки, где гордо прохаживался журавль. Над загородкой было высокое, вольное небо. У журавля были подрезаны крылья, и улететь он не мог. Вдруг высоко-высоко в небе явственно очертился священный треугольник, куда-то летели, улетали журавли. И, далекий, высокий, раздался крик журавлей, призыв, зов, зазыв. Пленный журавль взмахнул бессильными крыльями и издал странный, жалостный крик. В то же мгновенье, поняв, что улететь он не может, журавль присел вплоть к земле и замолчал. Только приподнятый к небу длинный и острый клюв указывал на его невыразимую пытку, на пытку плененного, видящего недосяжимый небесный полет.
В тот же час, в том же месте в нескольких минутах от этого и в нескольких шагах я проходил мимо загородок, где были лани. И одна лань, самая маленькая и самая изящная из ланей, звездная лань затосковала среди равнодушных и веселых подруг. Она стала метаться в загородке и потом прильнула к земле, как тот пленный журавль, точно зарыться хотела в землю, и приподняла свой ланий лик, и удивившим меня звуком явила себя, застонала странным, нежным голосом избалованной тоскующей женщины.
Так затосковал тогда Скрябин. В ту же секунду Татьяна Федоровна подбежала к нему встревоженная. "Что с тобой, милый? Хочешь чаю? Хочешь вина?" - лепетала она ласково и растерянно. Мы все притихли. "Вина",капризно протянул Скрябин. Заботница торопливо налила ему стакан красного вина. Он рассеянно посмотрел перед собой. Отхлебнул глоток вина. Отодвинул стакан, встал, подошел к открытому роялю и стал играть.
Можно ли рассказать музыку и узнают ли, как играл тот, кто играл несравненно? Кто слышал, тот знает. Один мудрый сказал: "Пение имеет начало в крике радости или в крике боли".
Другой мудрый сказал: "Музыка - как любовь. Любовь собою существует, через себя. Люблю, потому что люблю. Люблю, чтобы любить". И мудрые в средние века, чтоб к гробнице никто не прикоснулся, чтоб она была священной, близко видимой, но недосяжимой, закрепляли гробницу запетыми гвоздями, зачарованными.
Все это было в том, как играл тогда Скрябин, один - даже среди друзей, даже в своем собственном доме - один. Он, которому хотелось музыкой обнять весь мир.
Сперва играли лунным светом феи,
Мужской диез и женское бемоль,
Изображали поцелуй и боль.
Журчали справа малые затеи,
Прорвались слева звуки-чародеи,
Запела Воля вскликом слитых воль.
И светлый Эльф, созвучностей король,
Ваял из звуков тонкие камеи.
Завихрил лики в токе звуковом.
Они светились золотом и сталью,
Сменяли радость крайнею печалью,
И шли толпы. И был певучим гром,
И человеку Бог был двойником
Так Скрябина я видел за роялью.
1925, 6 мая. St.-Gilles-sur-Vie, Vende
ГОЛУБОЙ ТАЛИСМАН С ЗОЛОТЫМ ОБРАМЛЕНЬЕМ
(Италия)
Новизна звука и света…
ДантеДанте - самое красивое и полнозначащее имя из всех имен европейской поэзии. Им должно начинать и им оканчивать самое краткое и самое долгое рассуждение о Италии, ибо, если захочешь в одном слове почувствовать всю эту богатую блеском и творчеством страну, этот край, озаренный новизною звуков и новизною красок, этот голубой талисман с золотым обрамленьем, скажи только - Данте.
Но вот, произнеся священное это имя - через всю мою жизнь мне дорогое,- ласкавшее мою юность и, как глоток золотого вина, заставляющее мое сердце биться сильнее, когда Солнце глядит к закату и от юности отделяют меня десятилетия,- я вдруг слышу, что в сердце моем, как бы нежно оспаривая ограничительность моего утверждения,- не самое утверждение, а лишь то, что есть в нем ограничительного,- запела всеми звучными голосами перекличка имен: "Как? А Чимабуэ, а Джотто, а Фра Анджелико? А Франциск Ассизский? А Фра Якопоне да Тоди? А Леонардо?" И я слышу львиный рев и клекот орла. Но ни голос льва, ни голос орла не заглушают певучую перекличку имен. "А Микеланджело? А Рафаэль? А Тициан? А Бенвенуто Челлини?" И вот я не кончу никогда. Потому что это не только про себя, но и про меня сказал создатель Персея: "…a me sempre dilettato il vederе e gustare ogni sorte di virt". (Меня всегда услаждало видеть всякого рода качество и упиваться им (ит.). Здесь и далее в этом очерке перевод автора.)