Сергей Аксаков - Том 2. Воспоминания. Очерки, незавершенные произведения
Боже мой, что значит богатство! Как оно разодрало глаза всем добрым людям! Какою завистью закипели сердца близких приятелей и даже родных!
У Надежды Ивановны были бедные должники; об них докладывали при ее кончине, и она отвечала, «что у ней деньги не воровские, не нажитые скверным поведением, и что она дарить их не намерена». Мои родители простили таких долгов до двадцати тысяч, объявя должникам, что впоследствии Надежда Ивановна сама приказала денег с них не взыскивать. Этот поступок никого не обезоружил, не примирил с богатыми наследниками, и мой отец с матерью очень огорченные, чрез несколько месяцев уехали на житье в свое Оренбургское Аксаково.
По совести скажу, что перемена состояния не произвела на меня ни малейшего впечатления. Всю вакацию занимался я то ружьем, то бабочками, то театральными пиесами. Я воротился в университет точно таким же молодым, очень, очень небогатым студентом и долго забывал даже сказать другу моему, Александру Панаеву, о счастливой перемене наших обстоятельств. Но в семействе своем я перемену заметил: поговаривали о переезде на зиму в Казань; написали в Москву к своему другу и комиссионеру, Адреяну Федорычу Аничкову, чтобы он приискал и нанял француженку в гувернантки и учительницы к моим сестрам; даже намеревались на будущий год сами ехать на зиму в Москву, а летом в Петербург, для определения меня на службу. Для исполнения этого последнего намерения было положено, чтоб в следующем, 1807 году я оставил университет.[35]
Я слушал все это довольно равнодушно; к Петербургу и к службе никакого призвания я не чувствовал; я даже думал, что это только одни разговоры, одни предположения, но ошибся. Чрез месяц по приезде в Казань я получил письмо от отца с приказанием приискать и нанять большой поместительный дом, где не только могло бы удобно расположиться все наше семейство, но и нашлись бы особые комнаты для двух родных сестер моей матери по отце, которые жили до тех пор в доме В – х, Мать прибавляла, что она намерена для них выезжать в свет, и потому должна познакомиться с лучшею городскою публикою. Я очень этому обрадовался и за себя и за своих теток, которых искренно любил и с которыми нередко видался. Я немедленно нанял большой каменный дом купца Комарова и, в ожидании моего семейства, перебрался в него на антресоли и занял одну уютную комнатку.
Университетская жизнь текла прежним порядком; прибавилось еще два профессора немца, один русский адъюнкт по медицинской части, Каменский, с замечательным даром слова, и новый адъюнкт-профессор российской словесности, Городчанинов, человек бездарный и отсталый, точь-в-точь похожий на известного профессора Г – го или К – ва, некогда обучавших благородное российское юношество. Я забыл сказать, что бедный Левицкий получил от невоздержности водяную и умер. Все мы искренно о нем сожалели. – На первой лекции адъюнкт-профессор Городчанинов сказал нам пошлое, надутое приветствие и, для лучшего ознакомления с студентами, предложил нам, чтоб всякий из нас сказал, какого русского писателя он предпочитает другим и какое именно место в этом писателе нравится ему более прочих. На такой вопрос вдруг отвечать очень мудрено, и потому всякий отвечал то, что на ту пору приходило ему в голову. Многие называли Карамзина, но Городчанинов морщился и изъявлял сожаление, что университетское юношество заражено этим опасным писателем. Студент Фомин, сидевший подле меня, сказал мне на ухо: «Посмотри, Аксаков, как я потешу этого господина». В самом деле, когда дошла до него очередь, Фомин встал и громко сказал: «Я предпочитаю всем писателям – Сумарокова и считаю самыми лучшими его стихами последние слова Дмитрия Самозванца в известной трагедии того же имени:
Ступай, душа, во ад и буди вечно пленна.
Фомин сделал движение рукою с свернутой тетрадью, как будто закололся кинжалом, и торжественно произнес:
Ах, если бы со мной погибла вся вселенна!
Студенты едва удерживались от смеха, но профессор пришел в такое восхищение, что сбежал с кафедры, вызвал Фомина к себе, протянул ему руку и сказал, что желает познакомиться с ним покороче. Тут сделал он нам объяснение, что сильнее этого последнего стиха нет ни в одной литературе. Дошла очередь до меня. Я сказал, что всем предпочитаю Ломоносова и считаю лучшим его произведением оду из Иова. Лицо Городчанинова сияло удовольствием. «Потрудитесь же что-нибудь прочесть из этой превосходной оды», – сказал он. Я того только и ждал, надеясь поразить профессора моей декламацией. Но как жестоко наказала меня судьба за мое самолюбие и староверство в литературе! Вместо известных стихов Ломоносова:
О ты, что в горести напрасно
На бога ропщешь, человек! –
я прочел, по непостижимой рассеянности, следующие два стиха:
О ты, что в горести напрасно
На службу ропщешь, офицер!
«Помилуйте, – закричал профессор, – это гнусная пародия на превосходную оду Ломоносова». Я смешался, покраснел и поспешил начать:
О ты, что в горести напрасно
На службу…
Вся аудитория разразилась громким смехом. Я остолбенел от досады и смущения, сгорел от стыда и не понимал, что со мною делается. Профессор презрительно велел мне сесть и продолжал допрашивать других студентов. Всю двухчасовую лекцию просидел я как на горячих угольях. Я потом объяснился с Городчаниновым и постарался уверить его, что это была несчастная ошибка и рассеянность, совершенно неожиданная для меня самого, что все это произошло оттого, что я пред самой лекцией два раза слышал и один раз сам прочел эту проклятую пародию; я доказал профессору, что коротко знаком с Ломоносовым, что я по личному моему убеждению назвал его первым писателем; узнав же, что я почитатель Шишкова, Городчанинов скоро со мной подружился: он сам был отчаянный шишковист. В глазах профессора я свои дела поправил, но от насмешек товарищей не было спасенья, покуда им не наскучило смеяться надо мной. Смеялись не столько над ошибкой моей, как над симпатией с Городчаниновым. Несколько дней сряду большая часть студентов встречала меня низкими поклонами и поздравлениями, что я нашел себе достойного единомышленника, то есть противника карамзинскому направлению и обожателя Шишкова; каждый спрашивал о здоровье Городчанинова, моего друга и покровителя, давно ли я с ним виделся, когда увижусь?.. и проч. и проч. Надоедали мне такие шутки, но споры не помогали, и, кроме терпения, не было другого лекарства.
Между тем составился у нас спектакль, давно затеянный мною, в котором я надеялся окончательно восторжествовать над Дмитриевым. Я говорю о комедии «Бедность и благородство души». Мы два раза пригласили на репетицию актера Грузинова, который, нередко останавливая и поправляя игру моих товарищей, не сделал мне ни одного замечания, а говорил только: «Очень хорошо, прекрасно!» Надежды мои блистательно оправдались: комедия «Бедность и благородство души» была сыграна, и не осталось ни одного почитателя Дмитриева, который бы не признался, что роль Генриха Блума я сыграл несравненно лучше его. Содержатель публичного театра П. П. Есипов подарил мне кресло на всегдашний свободный вход в театр. Это был последний университетский спектакль, в котором я играл, последнее мое сценическое торжество в Казани. Откровенно признаюсь, что воспоминание о нем и теперь приятно отзывается в моем сердце. Много есть неизъяснимо обаятельного в возбуждении общего восторга! Двигать толпою зрителей, овладеть их чувствами и заставить их слиться в одно чувство с выражаемым тобою, жить в это время одной жизнью с тобою – такое духовное наслаждение, которым долго остается полна душа, которое никогда не забывается! – У нас был также давно затеян другой спектакль, и все актеры и студенты пламенно желали его исполнения; но дело длилось, потому что трудно, не по силам нашим было это исполнение. Речь идет о «Разбойниках» Шиллера. Я не слишком горячо хлопотал об этом спектакле, потому что всегда заботился о достоинстве, о цельности представления пиесы, а у нас не было хороших актеров для первых ролей, для ролей Карла и Франца Моора. Наконец, Карл нашелся. Это был молодой человек, не игравший до сих пор на театре, Александр Иваныч Васильев, находившийся тогда уже учителем гимназии. Все восхищались его чтением роли Карла Моора, кроме меня. Студенты очень любили Васильева, как бывшего милого товарища, и увлекались наружностью его, – особенно выразительным лицом, блестящими черными глазами и прекрасным органом; но я чувствовал, что в его игре, кроме недостатка в искусстве, недоставало того огня, ничем не заменимого, того мечтательного, безумного одушевления, которое одно может придать смысл и характер этому лицу. Франц Моор был положительно дурен. Я играл старика, графа Моора. Наконец, мы срепетировали «Разбойников», как могли, и предполагали дать их на святках. Мое семейство давно уже было в Казани, и я очень радовался, что оно увидит меня на сцене; особенно хотелось мне, чтоб посмотрела на меня мой друг, моя красавица сестрица; но за неделю до представления получено было от высшего начальства запрещение играть «Разбойников».