Борис Зайцев - Золотой узор
— Там не одна барышня, — пробормотал, — я знаю… не одна. Я чувствую.
— Муся не здорова. Вы слыхали? Вы туда войти не можете.
Он молчал, и я молчала, на него глядела. Как все ясно, все меж нами бессловесно шло! Враги… Сейчас решается. Но и во мне зажглось, другого цвета, от меня, я знала, тоже шел поток, невидимый, но шел.
— Эх-х!, бабы!
Красавин повернулся, быстро вниз спустился. Я стояла. Ноги мои занемели, и за дверью было тихо, точно умерли все трое. А в окно я видела, как вышел с заднего крыльца Красавин, Танька подала ему портфелик, подошел он к елочкам. Красноармейцы завозились у коней. Вскочил, мотнулся тяжко в нашу сторону, револьвер выхватил, дважды на воздух выстрелил. Ударил лошадь, грузно поскакал.
Я отворила дверь. Девицы несколько бледны, Маркел мрачно сидел у стола.
— Фу, чорт… какая мерзость… ну, тово… еще минута, я бы вышел сам.
Лена захохотала.
— Как глупо! Выдали бы и себя, и нас.
Муся бросилась ко мне и обняла.
— Наталья Николаевна, молодчина! Прямо вырвала зубами.
— С волками жить, по-волчьи выть.
И больше я не мешкала. Чрез полчаса мы ехали уже с Маркелом по пустым полям. Мы были молчаливы. В каждой деревушке вглядывалась я, не видно ли где всадников. Казалось, все нас знают, все следят, что вот везу я мужа-офицера. Но нами мало кто был занят. У всех довольно и своих забот.
На станции Маркел вскочил в вагон товарный.
Я заглянула и туда. Мальчики с ковригами, баба толстенная, явно обложенная под одеждой снедью, несколько солдат, две-три скамейки, холод, угольная пыль на полу…
Маркел пытался было примоститься в уголок, но баба сердобольно отсоветовала.
— Не садись, барин, там нагажено.
Все-таки, поезд их ушел. Мне стало легче. Возвращаться домой поздно, далеко. И я отправилась к Колгушину — там ночевать.
Колгушин жил со старушкой матерью в крошечном домике — прежний сгорел еще в войну — и рядом строил новый. Теперь постройка уж не двигалась. Но он водил меня меж полувыведенных стен кирпичных, из углов крапива выбивалась. Так же весело хохотал, и потирал руки, бобрик свой поглаживал.
— Жаль папочку, да, жаль, да, но и меня чуть не ухлопали. Мужички подвели, сами же и вытащили на восстание, но и я не так дурак. Доехал с ними до большой дороги, а потом вернулся. Вот тут и доказывай…
— Когда все кончится, то я дострою. Да. Вот тут столовая, тут кабинет мой, видите, на пруд выходит, здесь мамашу мы устроим. Маленькая комнатка, ну, да старушке многого не надо. Да, на новоселье, милости прошу…
Пока же революция шла и его таскали по чекам, он развлекался тем, что вечером тащил из собственного же амбара, запечатанного, собственные вещи. Лазил ночью чрез оконце слуховое, разбирал накат, и на могучих плечах выволакивал шлеи, колеса, хомуты, мешки с овсом и рожью.
Как у Петра Степаныча тогда, я чувствовала у него себя по-заговорщицки, и если-б нужно, я бы помогала в воровстве. Мы провели вечер в жаркой комнатке с гудевшими от тепла мухами, при крошечной коптилке-лампочке. Пахло душным, сладковатым, и немножко копотью. Я отдыхала от волнения. Ела коржики с вареньем, говорила о Москве, Париже и Италии, а на дворе гремел ноябрь. Мы были бесконечно далеко от прошлого моего. Но в том убожестве, где находились, грустно-умилительно мне было вспоминать о молодости.
X
Шли дни, недели, а отец не подымался. Лежал покорно на своей кровати, не страдал, но угасал. Всем это было очевидно. Мы не подымали разговоров.
— Мама, — сказал мне Андрюша, — это все они… Дедушку уморили. Как убили Чокрака, он слег.
Я и сама так думала. Вообще, с Андреем мы о многом полагали одинаково — быть может, плоть от плоти, да и рос средь нас…
В Москве квартиру нашу захватили, и Марфуша неизвестно куда канула. Маркел устроился у Георгия Александровича, на Земляном валу. Я рада была этому. И тоже очень я порадовалась, когда сообщил Георгиевский, что едет к нам. «Надеюсь обменять две старых своих пары у крестьян на хлеб», писал. «И нас с Маркелом это поддержало бы».
Я очень улыбнулась, прочитавши. Помнит ли Георгий Александрович, как некогда приезжал к нам, в белых брюках, с Дмитрием, в коляске? Не эти-ль брюки он везет и продавать? Димитрий только что покинул нас, а у коляски утащили все колеса, и безногий кузов заседает безнадежно на земле промерзшей.
Но все-таки за ним послали, розвальни, ездила Прасковья Петровна, я же за нее готовила. Она ждала поезда семь часов. В дороге пассажиры вылезали, и Георгий Александрович рубил дрова, потом путь чистили, но — одолели.
Георгий Александрович также прямо и невозмутимо заседал на мешке с сеном, как в коляске, и автомобиле сэра Генри. Так же выглажены, и со складкой были брюки. Лишь усы над византийским подбородком побелели вовсе.
Обогревшись, и оттаявши, прошел к отцу.
— Ну, как вы живете?
Отец ответил тихо:
— Умираю.
Я подошла, поцеловала его в лоб, и поласкала руку — бедную, больную руку с кожей обваренной, мне милой с детства. Он слабо гладил пальцы, и смотрел. Я не забуду взгляда этого. «Ах, я ведь умираю, помоги же, защити».
Я обняла его.
— Ты нынче много лучше выглядишь.
Вздохнул, двинулся на подушке. Георгий Александрович сидел недвижно и рассказывал. На отца глядел с тем же спокойствием, точно какой-нибудь Габиний Марцеллин времен Сенеки наблюдает уход друга, неизбежный. Взор же отца — ко мне. Я его дочь, меня он знает с люльки.
Я тоже знала, как Георгиевский, что пора отцу, и даже лучше, что уходит. Но кинжал вежливо переворачивался в сердце.
Да, нынешний приезд Георгиевского мало походил на прежний.
— Чем я могу развлечь вас? — говорила я ему. — Вы любите вино, устрицы, спаржу, камамбер, а у нас нет рюмки водки. Сахар мы едим в прикуску. Кофе желудковый. Кашу из ободранной пшеницы.
Георгий Александрович покрутил ус.
— Ну, это не беда. Мы слишком много объедались. Между тем уж древние отлично понимали, что такое воздержанье.
— Вот вы и будете у нас умерены.
— Отлично. Но сейчас, по правде говоря, мне интересней то, смогу ли я, и как, продать костюм — вернее, обменять его на generi alimentary.
Отчасти Петр Степанович в этом нам помог. И мелочи Георгиевского — зеркальце, два полотенца, башмаки, ушли к учительской хозяйке-спекулянтке, за пшено и под муки. Костюм решила я снести к Степан Незарычу.
Степан Назарыч жил в давно отстроенном после пожара, красном, безобразном доме у пруда, отдельно от деревни. Нижний этаж сдавал школе, в верхнем, грязно и зажиточно, жил сам. Приходом нашиа был польщен, глаза таращил более обычного, угощал чаем с медом и завел длиннейше-утомительнейший разговор с Георгиевским.
Мне надоело слушать и я развязала узел.
— Н-нда, разумеется дело, кто с понятием, костюм подобный, не говоря уже о добротности видимого аглицкого товара, и как бы сказать замечательной работы не может умственно не по-индравиться…
Он колупал его, разглядывал на свет, нашел два пятнышка, прореху и заплатку, отложил.
— Для такого человека, как Георгий Александрович, за энту пару мог бы даже предложить побольше в понятии трудного положения. Но неурожаишко… — Он сделал страшные глаза. — В возможности лишиться и последнего будем говорить о пуде мучки…
Хлеб он убрал отлично, и никто его не трогал — как крестьянина. Я это знала. Мы опять сложили узел наш. Георгий Александрович взял его легонько, на отлете, точно нес коробку с именинными подарками, и под собачий лай, среди мальчишек, высыпавших на большую перемену подышать воздухом, мы зашагали вниз через плотину и домой, снежной дорогою.
— Сегодня неудача — говорил Георгиевский, — это ничего. Всего лишь мелкие miseres de la vie. К ним в столь трагическое время отнесемся лишь философически.
Я зсамеялась.
— Мы напоминаем с вами двух почтенных нищих. Даже палки в руках. Только нет котомок за плечами.
— Могут оказаться и они. Мир очень стар. И человечество всегда любило забавляться перетряхиванием слежавшегося, с восторгом наблюдало, как одни тонули, вместо них всплывали новые.
Я рассердилась.
— Да вот вовсе я не собираюсь утопать! Я человек, художница, мать и жена, и жить хочу, пересидеть это, пусть и в бедности, в трудах, но я живая, я могу работать и дышать, и вовсе не желаю покоряться…
Георгий Александрович взял узел левою рукой.
— Быть может, и переживете. Вы не стары, и сильны, решительны. И я хотел бы, тоже. Но я сед. Вряд ли удастся. Вернее, мне придется уходить, как вашему отцу. Я вспоминаю одного старого римлянина — извините мне пристрастие…
Нет, я сердиться не могла. Сухенький старик со своими римлянами на равнинах Галкина, с английскими штанами в узелке опять почти развеселил меня.
— Кореллий Руф страдал жестокой, безнадежною подагрою. Всю жизнь он мучился. Считал, что лучше бы вскрыть вены. Но терпеть не мог Домициана, императора-тирана, и решил, что должен пережить его.