Антон Чехов - Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах. Сочинения т 4-7
{07393}
что страдает народ. Так судят нашего брата все макаки. Племя рабское, лукавое, в десяти поколениях запуганное кнутом и кулаком; оно трепещет, умиляется и курит фимиамы только перед насилием, но впусти макаку в свободную область, где ее некому брать за шиворот, там она развертывается и дает себя знать. Посмотри, как она смела на картинных выставках, в музеях, в театрах или когда судит о науке: она топорщится, становится на дыбы, ругается, критикует... И непременно критикует - рабская черта! Ты прислушайся: людей свободных профессий ругают чаще, чем мошенников - это оттого, что общество на три четверти состоит из рабов, из таких же вот макак. Не случается, чтобы раб протянул тебе руку и сказал искренно спасибо за то, что ты работаешь. - Не знаю, что ты хочешь! - сказал Самойленко, зевая. - Бедненькой по простоте захотелось поговорить с тобой об умном, а ты уж заключение выводишь. Ты сердит на него за что-то, ну и на нее за компанию. А она прекрасная женщина! - Э, полно! Обыкновенная содержанка, развратная и пошлая. Послушай, Александр Давидыч, когда ты встречаешь простую бабу, которая не живет с мужем, ничего не делает и только хи-хи да ха-ха, ты говоришь ей: ступай работать. Почему же ты тут робеешь и боишься говорить правду? Потому только, что Надежда Федоровна живет на содержании не у матроса, а у чиновника? - Что же мне с ней делать? - рассердился Самойленко. - Бить ее, что ли? - Не льстить пороку. Мы проклинаем порок только за глаза, а это похоже на кукиш в кармане. Я зоолог, или социолог, что одно и то же, ты - врач; общество нам верит; мы обязаны указывать ему на тот страшный вред, каким угрожает ему и будущим поколениям существование госпож вроде этой Надежды Ивановны. - Федоровны, - поправил Самойленко. - А что должно делать общество? - Оно? Это его дело. По-моему, самый прямой и верный путь - это насилие. Manu militari ее следует отправить
{07394}
к мужу, а если муж не примет, то отдать ее в каторжные работы или какое-нибудь исправительное заведение. - Уф! - вздохнул Самойленко; он помолчал и спросил тихо: - Как-то на днях ты говорил, что таких людей, как Лаевский, уничтожать надо... Скажи мне, если бы того... положим, государство или общество поручило тебе уничтожить его, то ты бы... решился? - Рука бы не дрогнула. IX Приехав домой, Лаевский и Надежда Федоровна вошли в свои темные, душные, скучные комнаты. Оба молчали. Лаевский зажег свечу, а Надежда Федоровна села и, не снимая манто и шляпы, подняла на него печальные, виноватые глаза. Он понял, что она ждет от него объяснения; но объясняться было бы скучно, бесполезно и утомительно, и на душе было тяжело оттого, что он не удержался и сказал ей грубость. Случайно он нащупал у себя в кармане письмо, которое каждый день собирался прочесть ей, и подумал, что если показать ей теперь это письмо, то оно отвлечет ее внимание в другую сторону. "Пора уж выяснить отношения, - подумал он. - Дам ей; что будет, то будет". Он вынул письмо и подал ей. - Прочти. Это тебя касается. Сказавши это, он пошел к себе в кабинет и лег на диван в потемках, без подушки. Надежда Федоровна прочла письмо, и показалось ей, что потолок опустился и стены подошли близко к ней. Стало вдруг тесно, темно и страшно. Она быстро перекрестилась три раза и проговорила: - Упокой господи... упокой господи... И заплакала. - Ваня! - позвала она. - Иван Андреич! Ответа не было. Думая, что Лаевский вошел и стоит у нее за стулом, она всхлипывала, как ребенок, и говорила: - Зачем ты раньше не сказал мне, что он умер? Я бы не поехала на пикник, не хохотала бы так страшно... Мужчины говорили мне пошлости. Какой грех, какой
{07395}
грех! Спаси меня, Ваня, спаси меня... Я обезумела... Я пропала... Лаевский слышал ее всхлипыванья. Ему было нестерпимо душно, и сильно стучало сердце. В тоске он поднялся, постоял посреди комнаты, нащупал в потемках кресло около стола и сел. "Это тюрьма... - подумал он. - Надо уйти... Я не могу..." Идти играть в карты было уже поздно, ресторанов в городе не было. Он опять лег и заткнул уши, чтобы не слышать всхлипываний, и вдруг вспомнил, что можно пойти к Самойленку. Чтобы не проходить мимо Надежды Федоровны, он через окно пробрался в садик, перелез через палисадник и пошел по улице. Было темно. Только что пришел какой-то пароход, судя по огням, большой пассажирский... Загремела якорная цепь. От берега по направлению к пароходу быстро двигался красный огонек: это плыла таможенная лодка. "Спят себе пассажиры в каютах"... - подумал Лаевский и позавидовал чужому покою. Окна в доме Самойленка были открыты. Лаевский поглядел в одно из них, потом в другое: в комнатах было темно и тихо. - Александр Давидыч, ты спишь? - позвал он. - Александр Давидыч! Послышался кашель и тревожный окрик: - Кто там? Какого чёрта? - Это я, Александр Давидыч. Извини. Немного погодя отворилась дверь; блеснул мягкий свет от лампадки, и показался громадный Самойленко весь в белом и в белом колпаке. - Что тебе? - спросил он, тяжело дыша спросонок и почесываясь. - Погоди, я сейчас отопру. - Не трудись, я в окно... Лаевский влез в окошко и, подойдя к Самойленку, схватил его за руку. - Александр Давидыч, - сказал он дрожащим голосом, - спаси меня! Умоляю тебя, заклинаю, пойми меня! Положение мое мучительно. Если оно продолжится еще хотя день-два, то я задушу себя, как... как собаку! - Постой... Ты насчет чего, собственно? - Зажги свечу.
{07396}
- Ox, ox... - вздохнул Самойленко, зажигая свечу. - Боже мой, боже мой... А уже второй час, брат. - Извини, но я не могу дома сидеть, - сказал Лаевский, чувствуя большое облегчение от света и присутствия Самойленка. - Ты, Александр Давидыч, мой единственный, мой лучший друг... Вся надежда на тебя. Хочешь, не хочешь, бога ради выручай. Во что бы то ни стало, я должен уехать отсюда. Дай мне денег взаймы! - Ox, боже мой, боже мой!.. - вздохнул Самойленко, почесываясь. - Засыпаю и слышу: свисток, пароход пришел, а потом ты... Много тебе нужно? - По крайней мере рублей триста. Ей нужно оставить сто и мне на дорогу двести... Я тебе должен уже около четырехсот, но я всё вышлю... всё... Самойленко забрал в одну руку оба бакена, расставил ноги и задумался. - Так... - пробормотал он в раздумье. - Триста... Да... Но у меня нет столько. Придется занять у кого-нибудь. - Займи, бога ради! - сказал Лаевский, видя по лицу Самойленка, что он хочет дать ему денег и непременно даст. - Займи, а я непременно отдам. Вышлю из Петербурга, как только приеду туда. Это уж будь покоен. Вот что, Саша, - сказал он, оживляясь, - давай выпьем вина! - Так... Можно и вина. Оба пошли в столовую. - А как же Надежда Федоровна? - спросил Самойленко, ставя на стол три бутылки и тарелку с персиками. - Она останется разве? - Всё устрою, всё устрою... - сказал Лаевский, чувствуя неожиданный прилив радости. - Я потом вышлю ей денег, она и приедет ко мне... Там уж мы и выясним наши отношения. За твое здоровье, друже. - Погоди! - сказал Самойленко. - Сначала ты этого выпей... Это из моего виноградника. Это вот бутылка из виноградника Наваридзе, а это Ахатулова... Попробуй все три сорта и скажи откровенно... Мое как будто с кислотцой. А? Не находишь? - Да. Утешил ты меня, Александр Давидыч. Спасибо... Я ожил.
{07397}
- С кислотцой? - А чёрт его знает, не знаю. Но ты великолепный, чудный человек! Глядя на его бледное, возбужденное, доброе лицо, Самойленко вспомнил мнение фон Корена, что таких уничтожать нужно, и Лаевский показался ему слабым, беззащитным ребенком, которого всякий может обидеть и уничтожить. - А ты, когда поедешь, с матерью помирись, - сказал он. - Нехорошо. - Да, да, непременно. Помолчали немного. Когда выпили первую бутылку, Самойленко сказал: - Помирился бы ты и с фон Кореном. Оба вы прекраснейшие, умнейшие люди, а глядите друг на дружку, как волки. - Да, он прекраснейший, умнейший человек, - согласился Лаевский, готовый теперь всех хвалить и прощать. - Он замечательный человек, но сойтись с ним для меня невозможно. Нет! Наши натуры слишком различны. Я натура вялая, слабая, подчиненная; быть может, в хорошую минуту и протянул бы ему руку, но он отвернулся бы от меня... с презрением. Лаевский хлебнул вина, прошелся из угла в угол и продолжал, стоя посреди комнаты: - Я отлично понимаю фон Корена. Это натура твердая, сильная, деспотическая. Ты слышал, он постоянно говорит об экспедиции, и это не пустые слова. Ему нужна пустыня, лунная ночь: кругом в палатках и под открытым небом спят его голодные и больные, замученные тяжелыми переходами казаки, проводники, носильщики, доктор, священник, и не спит только один он и, как Стэнли, сидит на складном стуле и чувствует себя царем пустыни и хозяином этих людей. Он идет, идет, идет куда-то, люди его стонут и мрут один за другим, а он идет и идет, в конце концов погибает сам и все-таки остается деспотом и царем пустыни, так как крест у его могилы виден караванам за тридцать-сорок миль и царит над пустыней. Я жалею, что этот человек не на военной службе. Из него вышел бы превосходный, гениальный полководец. Он умел бы топить в реке свою конницу и делать из трупов мосты, а такая смелость на войне нужнее всяких фортификаций и тактик. О, я его отлично