Антон Чехов - Том 18. Гимназическое. Стихотворения. Коллективное
Начальник тяги, потратив немало времени на чтение всей этой переписки, махнул рукой на свое ходатайство о награде [за спасение ребенка], от которой упорно отказывались оба спасителя, и все последующие донесения их помечал не читая: «К делу».
«Дело о наезде на человека на 706 версте» располнело на зависть другим своим соседям в синих папках; но полнота его была водяночная и кроме кончины ничего не обещала.
Последним вздохом безнадежно больного дела была последняя бумага, вшитая в папку журналистом и содержавшая прошение Хлебопчука об увольнении от службы. Изложив обычную формулу прошения об увольнении «по семейным обстоятельствам», Хлебопчук не преминул присовокупить в конце прошения [страстную мольбу и угрозу: ] следующее:
А.С. Писарева. Счастье*
Посвящается дорогой А. К. Острогорской
— К Тимофеевой пришли. Кто Тимофеева? — спросила, входя в платную палату № 17, дежурная акушерка[33].
— Сюд[ы]а, сюд[ы]а! Мы — Тимофеевы, к нам! — ответила, приподнимая голову с подушки, крупная рыжая женщина [, широкоплечая, с большим поднимавшим одеяло животом, точно она не родила вчера, а только должна была родить двойню].
[34]Лежавшая ближе к дверям молоденькая больная [курсистка-бестужевка], казавшаяся совсем девочкой рядом со своей соседкой, с любопытством посмотрела на дверь. Вошла старая женщина в большом платке и темном подтыканном платье; [за]а с ней [шла, отставая и оглядываясь на первую кровать и на акушерку,] маленькая закутанная девочка. Женщина остановилась в нескольких шагах от кровати; [и] глядя на больную с тем выражением, с каким смотрят на мертвого, [молча] она сморщила лицо и всхлипнула.
— Ну, здравствуй! Чего плачешь-то? Да поди поближе!
— Вот тебе булочек… — почти шепотом, сквозь слезы сказала посетительница.
[— Да куды их? Думаешь, здеся нету? «Полосатка»] Феня в розовом платье и с красным бантиком на шее, с [преобладающим у нее] выражением глупой радости на лице, принесла ширмы и закрыла от молоденькой больной соседей, а с ними и светлое окно, с видневшимся в него голубым осенним небом[35].
Елена Ивановна (в отделении [как-то] не знали ее фамилии, ребенок был незаконнорожденный [и отца его записали в билете для посетителей первой попавшейся фамилией Петров или Иванов]) была одна из самых симпатичных [всем] больных, что редко бывает между платными.
Она вела себя «первой ученицей», как выразился о ней молодой доктор-немец, приходивший в палату каждое утро. Это название так и осталось за ней.
Новая больная, Тимофеева, была жена портного. [; у нее были вторичные очень трудные роды, и она] Целый день до прихода мужа она рассказывала Елене Ивановне, как ей дома вступило, [«в живот — в поясницу, в живот — в поясницу»,]как было трудно рожать, как один доктор не позволил ей походить, а другой позволил… [и «кабы не он — умереть бы мне и с ребеночком».] До двух часов она только и делала, что поминутно кормила свою крупную крикунью-девочку; а после двух к ней начали приходить посетители: муж, очень скромный веселый человек, [низко кланявшийся в сторону кровати Елены Ивановны,]и целая толпа родственниц в платочках, с кульками булок и винограду, боявшихся швейцара и не решавшихся садиться на венские стулья; они ходили до самого крайнего срока приема, а вечером, уже после 8 снова пришел муж «на одную минуточку» и тоже принес винограду.
К Елене Ивановне в этот день не пришел никто. И только ученицы, бывшие при ее родах, [и другие, которым о ней рассказывали,]забегали в палату № 17 и подолгу говорили с [Еленой Ивановной] ней. Они заставали ее всегда все в той же спокойной позе, с задумчивым счастливым лицом, и снова желание сказать что-нибудь ласковое, приятное больной являлось у каждой, с кем говорила Елена Ивановна[36].
Уже после восьми в палату вошла Поля — швейцарка, полная, важная женщина, получавшая очень много на чаи; [и, став в полуоборот к кроватям, небрежно спросила: ]— «В [17-ую] семнадцатую палату Петров звонили в телефон, — сказала она, — к кому это?»
Елена Ивановна [(] — она в это время кормила девочку [)] — вспыхнула и [слегка двинув головой к двери, точно этим движением она могла через палаты, коридоры и через весь огромный город, разделявший двух людей, говоривших по телефону, приблизиться к тому человеку,] ответила:
— Это ко мне.
— Спрашивают, как здоровье?
— Скажите, что здорова… и…
Она остановилась, посмотрев на девочку, которая, перестав сосать, вдруг полуоткрыла мутный темный глазок и сердито, точно предостерегая, взглянула на мать, — почти шепотом прибавила:
— Больше ничего.
Так прошел первый день. Сегодня солнце светило особенно радостно и празднично. Елена Ивановна лежала, повернув голову ко входной двери, и невольно слушала разговоры за ширмами.
— Дохтур, милый, говорю я ему, дозвольте мне разочек пройтиться, моченьки моей нету! Нет, говорит, нету такого правила!
— Положить бы тебя рожать, так ты бы узнал!
— Да как же можно! Ну, известно, немец, нехристианская душа. Другой пришел, старенький, тот и дозволил, дай ему бог здоровья!
[— Ишь какую принесла (в добрый час сказать, в худой промолчать) большую, белую!
— А гла́зы-то черные, в папа́ньку! У нас ведь и у мужа черные глаза, это у моей природы белые… Кушай, матушка, кушай, динечка!
О чем бы ни говорили женщины, через несколько минут разговор снова попадал на прежнюю колею, и опять жена портного подробно и с какой-то любовью описывала свои роды.]Эти разговоры[37] не надоедали Елене Ивановне, не раздражали ее, — наоборот, ей была понятна и близка радость этой женщины; [ее негодование против доктора, ее полная жалости любовь к ребенку; ей было понятно все это не только потому, что она сама пережила нечто подобное, а еще и оттого, что] все существо ее было теперь полно какими-то новыми хорошими чувствами, [какой-то] любовью ко всем людям. И [сейчас] она думала о том, как будет она теперь жить с этими новыми прекрасными чувствами? Как сделать, чтобы огромная любовь к ребенку и еще к одному человеку не помешала ей [быть справедливой] относиться [хорошо] [любовно] справедливо ко всем другим людям? [И как согласить переполнявшую ее душу любовь и желание счастья с тем злом, которое существовало и, вероятно, будет существовать и в ней и кругом нее? В детстве она переживала такое состояние после исповеди. Да, есть зло, есть несчастные, больные, забытые люди, есть сильные и слабые,]И как же вообще быть [с этим], когда так хорошо, светло, так небесно-радостно на душе? Елена Ивановна [глубоко вздохнула и] готова была почему-то заплакать, но в это время в маленькой кроватке под белым пологом послышалось кряхтенье, и готовые навернуться слезы мгновенно исчезли [куда-то. Елена Ивановна]. Она подняла голову и чутко прислушалась — кряхтенье затихло.
— Нет, Лелик, я не могу, тут чужие! — сказал он мягко, [но решительно,] и его печальные глаза без слов попросили у нее извинения за этот отказ. — Ну, что же, как ты себя чувствуешь?
— Сережа, посмотри ее! Ма-аленькая! Посмотри, она там спит. Ах, Сережа, Сережа! Как много надо бы сказать тебе!..
Он подошел к маленькой кроватке, поднял полог и все с тем же печальным выражением долго смотрел на маленькое серьезно-спокойное личико, повязанное белым платочком и от этого казавшееся совсем стареньким. Что думал он — неизвестно! Елена Ивановна с кровати тоже смотрела на ребенка, но ее глаза сияли одной только ясной радостью. Потом он опустил полог и сел на стул около кровати. [Он сидел в позе усталого человека, подперев голову рукой.]
— Что же, Лелик, ты очень страдала?
— Представь, Сережа, не очень, — с оживлением заговорила Елена Ивановна, — я не поверила, когда все кончилось, все время можно было терпеть… И потом все это произошло так быстро!
— Да, разумеется! Рассказы об этих муках преувеличены. Нормальные женщины почти не страдают.
Елена Ивановна посмотрела на него пристальным, слегка потухшим взглядом и опустила глаза. Она много готова была перенести для ребенка и действительно ожидала худшего [чем это было на самом деле], но слова Сергея: [задели ее] почему-то не понравились ей.