Михаил Салтыков-Щедрин - Том 16. Книга 2. Мелочи жизни
В сущности, однако ж, в том положении, в каком он находился, если бы и возникли в уме его эти вопросы, они были бы лишними или, лучше сказать, только измучили бы его, затемнили бы вконец тот луч, который хоть на время осветил и согрел его существование. Все равно, ему ни идти никуда не придется, ни задачи никакой выполнить не предстоит. Перед ним широко раскрыта дверь в темное царство смерти — это единственное ясное разрешение новых стремлений, которые волнуют его.
Наступило тепло; он чаще и чаще говорил об отъезде из Петербурга, и в то же время быстрее и быстрее угасал. Недуг не терзал его, а изнурял. Голова была тяжела и вся в поту. Квартирные жильцы следили за ним с удвоенным вниманием и даже с любопытством. Загадка смерти стояла так близко, что все с минуты на минуту ждали ее разрешения.
Однажды, ночью, когда никого около него не было, он потянулся, чтобы достать стакан воды, стоявший на ночном столике. Но рука его застыла в воздухе…
Схоронили его на Митрофаньевском кладбище. Ни некролога, ни даже простого извещения об его смерти не было. Умер человек, искавший света и обревший — смерть.
III. Читатель (Несколько нелишних характеристик)*
Для всякого убежденного и желающего убеждать писателя (а именно только такого я имею в виду) вопрос о том, есть ли у него читатель, где он и как к нему относится, есть вопрос далеко не праздный.
Читатель представляет собой тот устой, на котором всецело зиждется деятельность писателя; он — единственный объект, ради которого горит писательская мысль. Убежденность писателя питается исключительно уверенностью в восприимчивости читателей, и там, где этого условия не существует, литературная деятельность представляет собой не что иное, как беспредельное поле, поросшее волчецом, на обнаженном пространстве которого бесцельно раздается голос, вопиющий в пустыне.
Доказывать эту истину нет ни малейшей надобности; она стоит столь же твердо, как и та, которая гласит, что для человеческого питания потребен хлеб, а не камень. Даже несомненнейшие литературные шуты — и те чувствуют себя неловко, утрачивают бойкость пера, ежели видят, что читатель не помирает со смеху в виду их кривляний. Даже тут, в этой клоаке человеческой мысли, чувствуется потребность поддержки со стороны читателя. И не только ради построчной мзды, но и ради того чувственного возбуждения, при отсутствии которого самое скоморошество делается вялым, бесцветным и назойливым.
Ежели в стране уже образовалась восприимчивая читательская среда, способная не только прислушиваться к трепетаниям человеческой мысли, но и свободно выражать свою восприимчивость, — писатель чувствует себя бодрым и сильным. Но он глубоко несчастлив там, где масса читателей представляет собой бродячее человеческое стадо, мятущееся под игом давлений внешнего свойства. Даже при уверенности, что в этой массе немало найдется сердец, несущихся навстречу писателю, это только усугубляет скорбь последнего. Он вдвое несчастлив: и за себя, и за те преданные сердца, которым горение их ничего не может дать, кроме сознания темного и безвыходного порабощения.
Поэт, в справедливом сознании светозарности совершаемого им подвига мысли, имел полное право воскликнуть, что он глаголом жжет сердца людей;* но при данных условиях слова эти были только отвлеченной истиной, близкой к самообольщению. Когда окрест царит глубокая ночь, — та ночь, которую никакой свет не в силах объять, тогда не может быть места для торжества живого слова. Сердца горят, но огонь их не проницает сквозь густоту мрака; сердца бьются, но биение их не слышно сквозь толщу желез. До тех пор, пока не установилось прямого общения между читателем и писателем, последний не может считать себя исполнившим свое призвание. Могучий — он бессилен; властитель дум — он раб бездумных бормотаний случайных добровольцев, успевших захватить в свои руки ярмо.
Звуча наудачу, речь писателя превращается в назойливое сотрясание воздуха. Слово утрачивает ясность, внутреннее содержание мысли ограничивается и суживается. Только один вопрос стоит вполне определенно: к чему растрачивается пламя души? Кого оно греет? на кого проливает свой свет?
Повторяю: несчастие в этом случае так глубоко, что никогда не остается бесследным. Я не говорю о себе лично, но думается, что всякий убежденный русский писатель испытал на себе влияние подобной изолированности. Всякий на каждом шагу встречался и с ненавистью, и с бесчестными передержками, и с равнодушием, и с насмешкой; редко кому улыбнулось прямое, осязательное сочувствие. Последнее так далеко затерялось в читательской массе, что лишь предположительно может ободрить писателя. Зато минуты подобного ободрения — самые дорогие в жизни.
Я не претендую здесь подробно и вполне определительно разобраться в читательской среде, но постараюсь характеризовать хотя некоторые ее категории. Мне кажется, что это будет не бесполезно для самого читающего люда. До тех пор, пока не выяснится читатель, литература не приобретет решающего влияния на жизнь. А последнее условие именно и составляет главную задачу ее существования
1. Читатель-ненавистник
Начну с читателя-ненавистника.
Ненавидеть дозволяется. Убежденному писателю необходимо знать о существовании этой привилегии, потому что он встречается с нею с первого же шага на своем трудовом пути. Дозволяется ненавидеть не только убеждения писателя и произведения, в которых он выражает их, но и самую личность его. Распускать о нем невероятные слухи; утверждать, что он не только писатель, но и «деятель», — разумеется, в известном смысле; предумышленно преувеличивать его влияние на массу читателей; намекать на его участие во всех смутах; ходатайствовать «в особенное одолжение» об его обуздании и даже о принятии против него мер — вот задача, которую неутомимо преследует читатель-ненавистник.
Это читатель самый ревностный и неизменный. Он не просто читает, но и вникает; не только вникает, но и истолковывает каждое слово, пестрит поля страниц вопросительными знаками и заметками, в которых заранее произносит над писателем суд, сообщает о вынесенных из чтения впечатлениях друзьям, жене, детям, брызжет, по поводу их, слюною в департаментах и канцеляриях, наполняет воплями кабинеты и салоны, убеждает, грозит, доказывает существование вулкана, витийствует на тему о потрясении основ и т. д. Словом сказать, всякий новый труд писателя приводит читателя-ненавистника в суматошливое неистовство.
Разновидность эта в особенности размножилась в позднейшее время. И прежде в ней не было недостатка, но она была не вполне уверена в своих собственных впечатлениях и, сверх того, встречала отпор. В самом деле, трудно, почти немыслимо, среди общего мира, утверждать, что общественные основы потрясены, когда они, для всех видимо, стоят неизменными в тех самых формах и с тем содержанием, какие завещаны историческим преданием. Для того, чтобы приблизиться к этому грубому идеалу клеветы, необходимо отождествить его с вопросом об уместности или неуместности общественного развития, а это даже для самых заклятых ненавистников не всегда удобно. Всякий столоначальник против подобной претензии возопиет.
— Помилуйте! — скажет он, — сколько лет я изо дня в день хожу в департамент и никаких потрясений не вижу. Как и всегда, мы встаем с мест при появлении начальника отделения; как и всегда, я исправно и беспрепятственно выполняю свой дневной бюрократический труд. В каком виде представлялось «дело» в прежнее время, в таком же оно представляется и теперь. Что же касается до развития, то вопрос об уместности его искони решен в утвердительном смысле, и ежели в последнее время оживился несколько более, то причина этого явления заключается в том, что накопились и умножились самые запросы жизни. Это не потрясение, не разрыв с прошлым, а развитие, именно только развитие прошлого. Если бы его не было, если бы оно не существовало всегда, то и наша бюрократическая деятельность заглохла бы; незачем было бы в департамент ходить, нечего было бы направлять. Так и директор нашего департамента говорит, и даже радуется.
Отпор такого рода оставлял ненавистника безответным. Он не настаивал, а только как бы мимоходом бросал навстречу:
— Вот увидите! — и до времени умолкал.
Так было еще недавно, на наших глазах. Но даже и в самые благоприятные минуты, которые удалось прожить русскому обществу, ненавистничество никогда не считалось чудовищным и позорным. Чудачество и старозаветность — вот единственные эпитеты, которые более или менее добродушно присвоивались ему. Никому не приходило на мысль, что ненавистник заключает в себе неистощимый источник всевозможных раздоров, смут и переполохов, что речи его вливают яд в сердца, посрамляют общественную совесть и вообще наносят невознаградимый вред тем самым основам, на защиту которых они произносятся. Совсем напротив. Предполагалось, что эти взбесившиеся люди — чудаки, но что, во всяком случае, исходный пункт их бешенства имеет характер благонамеренный. Выслушивать их брюзжание не особенно приятно, но ведь выслушиванье и не обязательно. Пускай по-пустому сотрясают воздух — кого же может потревожить это сотрясание? Кто расположен следовать их уветам? В строгом смысле, их нельзя даже осуждать, потому что их действия и речи свидетельствуют о глубине усердия и ревности. В крайнем случае, на них можно даже надеяться: они не выдадут.