Сергей Сергеев-Ценский - Том 1. Произведения 1902-1909
Плоты двигались медленно, чуть заметно, идя на буксире у большой монастырской лодки.
В лодке гребли двое мужиков в белых рубахах, а на бревнах сидел крепкий на вид рыжий монах и пел жирным землистым голосом духовные песни. «Ты бо еси, неискусомужняя дево, имела еси во утробе над всеми бо-о-о-га», — выкручивал он из себя негибкие, корявые, как дубовые корни, звуки. Но гребцам было трудно продвигать вперед тяжелый лес с тяжелым монахом, и от озлобления они ругали монаха и просили его замолчать.
На той стороне, на лесной поляне, арендованной у графа зажиточным мужиком Ильею Дудкой, разбита была бахча, и оттуда часто было слышно, как Дудка бьет свою жену.
Жена его бегала с распущенными волосами по берегу, а за ней то с веревкой, то с палкой гонялся Дудка.
Избитая им на берегу, она бросалась в воду и, забравшись по грудь, выла оттуда высоким плачущим голосом: «Ой, ненька моя, вин мене втопить! Ой, лишечко, втопить!..» А он ругался и грозил ей кулаками.
В стороне от сада, влево, чернелся перевоз и ходила от берега на берег, из Татьяновки в Неижмаково, старая лодка.
Лодка была одна на два берега, и целый день то с той, то с другой стороны неслись и будили реку зычные ленивые крики:
— Эге-гей! А подайте лодку!.. Подай ло-о-дку!.
Иногда кричали долго — час, два…
По утрам на отмелях бегали и свистали поджарые кулички; по вечерам с лесных озер тянулись большие стаи диких уток.
Охота в графских лесах воспрещалась, поэтому дичи водилось много, а около псарни был большой парк, где бродили олени, дикие козы, фазаны, часть которых ежегодно убивалась на больших графских охотах.
Иногда по вечерам слышно было, как выли и лаяли разноголосым концертом двести борзых на графской псарне. Им отвечали воем и лаем татьяновские собаки, этих последних глухо поддерживали собаки из Неижмакова.
Перекличка затягивалась далеко за полночь, и тогда Шевардину казалось, что люди здесь, сбившись в низкие, темные, зловонные избы, живут и мучатся только затем, чтобы можно было на свободе оглушительно выть по ночам двумстам борзым на графской псарне.
VIВ версте от Татьяновки, в лесу на просеке притаился Баринов хутор, небольшой хутор в пятнадцать — двадцать дворов, заселенный потомками немногочисленных крепостных первого графа, привезенных им в огромное имение невесты с севера, из столицы. Они жили здесь особняком, их называли «кацапами» и смеялись над тем, как они одеваются, ходят и говорят в нос.
Через Баринов хутор Шевардин проходил как-то утром.
Утро было серенькое, подслеповатое, как близорукие глаза.
На небе все стояли какие-то задумчивые дымчатые облака, чуть заметно развивались, свивались и медленно двигались к горизонту, точно старинные свитки, которые внимательно читал кто-то великий и невидный.
Дорога шла мимо огородов татьяновцев, потом лесом.
На огородах высокими рядами цвели подсолнухи. Ярко-желтые головы их, поднимаясь от земли, искали на небе солнца, но оно пряталось от них за свитками облаков, точно отдыхало на них больное, и досадливо щурилось вниз.
На лесной опушке белыми пятнами вкропились в темную зелень молодые тополи, и издали было видно, как безостановочно дрожали их чуткие листья.
Но лес вдоль дороги молчал.
В глубокой бездне его ветвей было много замкнутой тайны, уходящей вдаль.
Там, где сходились синие тени, внизу у корней, казалось, крадучись шли куда-то тонкие стволы, шли тихо, прячась один за другого, и пропадали в глубине.
Узкая, ровная дорога вонзалась в лес острой стрелой.
Дымили избы; пахло навозом. Грязная курносая баба загоняла во двор с улицы грязного поросенка, и бегала за ним, и швыряла в него комьями земли и палками. Поросенок визжал, и визжала баба, и с обеих сторон улицы смотрели на них серые низкие рубленые избы, похожие на почерневшие от дождей гнилые копны.
Со стороны гумен доносилась песня, пели девки хором, пели теми страшными голосами, в которых нет музыки, а есть отслоившаяся боль, и вой ветра в трубе, и режущий скрип ножа по стеклу. И слова песни были какие-то страшные, не то новые, не то старые, но все назойливые и пустые:
Дунька капусту поела,
Танька рассол попила,
А Ленка в аптеку побегла,
Отраву себе приняла.
Точно зеленовато-темные сырые пятна по белой стене, расползались эти слова в крикливой оболочке напева по тихому воздуху и бороздили его, крупно мелькая перед глазами.
А какой-то худой мужик, босой, в расстегнутой рубахе, с тонкой, длинной палкой в руке, шагал, длинноволосый, в конце улицы, и за ним бежали маленькие ребята, надоедливые, как мошкара, и, подпрыгивая, звонко кричали:
— Родя, а Родя! На копеечку!.
Родя оборачивался и махал на них палкой. Ребята шумно рассыпались, потом собирались снова, как ласточки за копчиком, и снова кричали:
— Родя, Родя, на копеечку!
Когда Шевардин поровнялся с ними, Родя подбежал к нему, улыбающийся и блаженный, и суетливо заговорил:
— Ивану Петрову в Студенок сбегал, копейку дал — раз, кривому Финогену лошадей в ночное отвел, копейку дал — два… Это сколько будет?
— Две будет, — ответил Шевардин.
— Две будет?.. Да Семижениха теперь в Киев к угодничкам посылает за мужа помолиться, тридцать копеек дает, — это сколько будет?
От хутора до Киева было больше тысячи верст. Тело Роди было длинное и слабое, как речная трава. Жадной толпой стояли ребятишки. С гумен неслась прежняя страшная песня:
Дунька капусту поела,
Танька рассол попила…
И разлегшийся во все стороны под близоруким небом молчал лес, как преступно молчит чужой при виде чужого горя.
VIIБыл конец июля. Вечерело.
Батрак и кухарка о. Мефодия скосили и убрали траву в копны, и в саду Шевардина стало просторней и светлее.
Бледно-зеленые пахучие копны домовито и серьезно глядели из-за черных дуплистых стволов, а из-за копен видны были охмеленные плетни, пухлая от пыли дорога, светлая полоса реки и темный фон леса.
Поспевали вишни. Из бурых кожистых листьев они высыпали по утрам любопытными толпами все новые, ярко-рубиновые, мягкие на вид, и тонкие ветки низко гнулись под их тяжестью.
Пахло яблоками. Незаметно наливались они, круглые и сочные, на корявых, с виду сухих ветках, а около них по-прежнему густо и тепло, точно кипела вода, гудели пчелы.
И в тон пчелиному гуденью около шалаша Шевардина гудел простуженный хриплый голос:
— Ну, не убьем ни качки, так что мы… Ведь само собой, не ради интереса… Может, горлинок где захватим, — и то хлеб…
Это писарь, Яков Трофимыч, приглашал Шевардина на охоту.
И по его унылой фигуре с обвисшими, точно намокшими, рыжими усами, и по штиблетам на ногах, и по тому, как прилажена была за его спиной старенькая одностволка, видно было, что он действительно не охотник.
Около него терся исхудалый лягаш, ловил на его брюках мух, ляская зубами, и шумно чесался за ухом задней ногой.
Шевардину было скучно. Утром он получил письмо от одного своего товарища, Терновского, пристроившегося на плантациях большого сахарного завода.
Терновский писал, что у них на заводе бывают вечера, жаркие споры, есть библиотека; что он занимает хорошее место и ждет прибавки жалованья; что у него есть уже невеста, чудная, как все невесты; и свадьба назначена в октябре.
От нахлынувшего на него чужого счастья ему самому захотелось движения, шума, больше всего — движения, чтобы утопить в нем поднявшуюся силу. И он пошел.
Они шли чахлыми крестьянскими полями, по межам, пропитанным тяжелым запахом пыльной полыни и лебеды.
Рожь уже убрали, и на том месте, где она была, жесткой щетиной торчала стерня. По ней вдали черными точками бродили грачи и галки. Плоско было, сонно и глухо. Казалось, что что-то повисло между землей и небом, от чего тяжело было дышать.
Шевардин уже присмотрелся к писарю, к его высокой сутулой фигуре, к надвинутой на глаза серой фуражке, к потертому пиджаку и длинным рукам; и не коробил уже его хриповатый голос, которым Яков Трофимыч жаловался на судьбу:
— Четверо детишек подрастает, надо их учить, а где учить — вопрос… У нас в Татьяновке никакого училища нет, не заслужили, а в Неижмакове, конечно, монастырская школа… Не одобряют их, монахов, говорят, больно бьют, и наука там больше такая, говорят, церковная: больше все ирмосы поют, псалтырь читают…
— А земство? — хмуро перебил Шевардин.
— Земство у нас есть, как же… Есть, есть, — заторопился писарь. — Не занимаются они как-то этим… Живем, никого не видим, никакого начальства… Только когда становой осенью приедет подати собирать… Земский начальник у нас Кипайтуло, Дмитрий Егорыч, молодой человек, но строгий, ужас какой… из военных.
Оттого, что у писаря был такой глухой и ровный голос, простые слова его казались Шевардину замысловатыми и вязкими.