Валентин Свенцицкий - Избранное
Верочка с удивлением посмотрела на меня: видимо, она тоже не ожидала этого вопроса. Наконец сказала:
– Искренний.
Я ждал этого ответа, но, может быть, именно потому, что так ждал его, почти до обморока был потрясен им. «Антихрист я, развратник, мертвец полусгнивший!» – хотелось крикнуть мне. Всего меня так и подмывало.
Но вместо этого я заговорил таким проникновенным, таким вкрадчивым голосом, в то время когда в душе моей все было в движении, все рвалось наружу, что даже я сам поддался впечатлению искренности своих слов и почувствовал, как задрожал на лице моем каждый мускул и губы от волнения стали насилу выговаривать слова.
– Друг вы мой, – сказал я, – вы правы, я человек искренний, поверьте, я мог бы по внешнему виду оставаться совершенно таким же в то время, как душа моя иссохла бы от сладострастья, фантазия вконец была бы испорчена и воображение, кроме утонченнейшей извращенности, другой бы не знало пищи. И вы, повторяю, никогда, слышите – никогда не узнали бы, что творится в душе этого человека. Вы думали бы, что он человек горячий, пламенный, а он был бы холоден, как труп. Вы воображали бы, что он верит в Бога, почти святой, а он просто бы боялся смерти.
Верочка, бледная, уничтоженная вконец, слушала с инстинктивным страхом мою вкрадчивую речь. Видимо, она смутно угадывала какую-то бездну, в которую, может быть, лучше и не заглядывать. Я видел, что нервы ее взвинчены до последней степени и что незаметно для нее самой все ее нежное, полудетское тельце дрожит мелкою дрожью…
И тут-то произошло нечто странное. Тот неожиданный конец разговора, о котором говорил я.
Мне неудержимо захотелось взять ее за руку. Клянусь вам, в тот момент во мне не было ни малейшего грязного чувства. Просто она стала для меня почему-то так невообразимо близка. Во мне, может быть, на один миг, проснулись все заглохшие чувства и к людям, и к себе, и к семье своей. Может быть, только мать, у которой все в жизни погибло, все в жизни потеряно, в минуты полного отчаянья глядя на дочь свою, способна на такое жгучее, нежное и все существо, до мозга костей, потрясающее чувство.
Верочка сначала не отняла руки, но потом осторожно хотела ее освободить. Я не пустил ее.
И тут быстрее, чем молния, быстрее, чем может заметить сознание человеческое, во мне все до самого основания приняло другой вид.
Достаточно было Верочке сделать это маленькое движеньице, едва заметно потянуть к себе руку, а мне тоже неуловимым пожатием насильно оставить ее в своей руке, чтобы Верочка, и чувства мои к ней, и вся нежная, материнская прелесть их – все пошло прахом.
Ведь я в первый раз, не в фантазии, а в действительной жизни, насильно заставлял женщину, или, вернее, девочку (может быть, даже именно потому, что девочку), в первый раз заставлял сделать по-своему, физически заставлял, насильно.
И все, что когда-либо было пережито мной, весь яд моих фантазий – все разом с непередаваемой, невообразимой быстротой вспыхнуло во мне. И такою внезапною бешеною страстью загорелось мое сердце, что я воистину готов был на преступление. Несправедливейшее, возмутительнейшее, гнуснейшее насилие готов был совершить я… Мне не нужно было ее взаимности. Мне нужно было, чтобы она кричала от ужаса, рыдала и билась всем существом своим от отвращения и от отчаяния.
Верочка со страшной силой выдернула свои руки и бросилась вон из комнаты…
VIII
Правда или ложь?
Всю ночь проходил я по пустынным, безлюдным улицам.
Одно чувство покрывало во мне все остальные: чувство мучительного, жгучего, самолюбивого стыда.
Что теперь она обо мне думает? Каким отвратительным, ничтожным существом я ей кажусь; какими глазами буду смотреть на нее при встрече.
И каждая мельчайшая черточка только что пережитой дикой сцены вставала в моей памяти с такой яркостью, словно я еще видел перед собой лицо Верочки, ее глаза, ощущал в руке своей трепетавшую руку, которую она выдернула с таким отвращением и ужасом.
Можно сказать, что в памяти моей вся сцена осталась даже в большей подробности, чем я сознательно видел, когда она разыгрывалась. Раскаяния в нравственном смысле я не испытывал, разумеется, никакого, но только теперь, кажется, вполне ощущал, как нелепо, необузданно и, главное, унизительно было мое поведение.
Моментами такой горячий стыд, такая острая боль уязвленного самолюбия теснила мне сердце, что я невольно останавливался на месте и морщился, как от внезапной физической боли.
В сравнении с этим чувством самолюбивого стыда и непоправимого, как мне казалось, унижения даже все мои страхи и ужасы побледнели. Я был раздавлен и жалок.
В самом деле, чем я мог восстановить себя в глазах Верочки? Разве была какая-нибудь возможность вырвать из ее памяти мои слова, мой животный, отвратительный порыв. Я не в силах был сделать этого. Одно могло спасти меня – смерть. Мертвым все прощается.
Под влиянием этих чувств и мыслей фантазия моя приняла совершенно особое направление.
Я стал мечтать самым непростительным, самым ребяческим образом.
Я скоропостижно умираю. На длинном узком столе лежит мое беспомощное похолодевшее тело. Примиренный, таинственный, со сложенными на груди руками, я точно сплю. Губы мои загадочно-горько улыбаются, ресницы неплотно закрывают глаза.
Верочка рыдает, прижимаясь к ногам моим. Непоправимое, неотступное горе безнадежной тоской сжимает ее грудь.
Я не понят. Меня не оценили. Она не почувствовала всей глубины моей страсти. И я, потерянный, не в силах был жить, не в силах было мое сердце выносить этих оскорбленных мук, и оно разорвалось… Я погиб. Она теперь только поняла все это. О, зачем так поздно… Зачем я оттолкнула его, измученного, страдающего… Я убийца его. Это благодаря мне он лежит на столе беззащитный, ненужный. А я буду жить… И ничем, ничем, никогда не вернешь прошлого.
И у меня у самого начинало щемить в горле от нестерпимой жалости к самому себе. Я все простил себе, я со всем примирился и, как над покойником, безвозвратно ушедшим куда-то, готов был плакать навзрыд.
Конечно, здесь было много сантиментальности. Но эта сантиментальность была особенная: от нее, если позволено будет так выразиться, попахивало трупом.
В этом-то пункте мой острый стыд, мое вконец потрясенное самолюбие каким-то фантастическим образом соединилось с моей постоянной мукой, с моим культом смерти. И самым неожиданным образом вылилось в невообразимо уродливую форму. Вылилось почти в невероятную ложь.
Два слова о лжи. Мне иногда приходит в голову, что ложь у нас определяется слишком формально. Достаточно, чтобы утверждение фактически, внешне не соответствовало действительности, как уже оно сейчас клеймится словом ложь. «Что же тогда, по-вашему, ложь?» – скажете вы. Не знаю. Может быть, тут недостаток языка человеческого, и нужно было бы изобрести какое-нибудь новое слово, только я положительно уверен, что могут существовать такие случаи, когда, несмотря на явное несоответствие утверждения с фактом, лжи все-таки не будет.
Ну вот скажите, была ложь в том, что я сделал дальше, или нет?
В таком «сантиментальном» настроении проходил я до самого утра. Чего-чего не нафантазировал я за эту ночь. От бессонницы и внутренней нервной работы я ослаб совершенно. Кажется, никогда я так реально не ощущал, что будет, когда я умру. Как по-прежнему будут сиять звезды, плыть облака, шуметь лес, всходить солнце. Я чувствовал себя таким оставленным, лишним, сиротливым, каким может быть только покойник, забытый и людьми, и землей, и небом. Я был живой покойник. Мне казалось, что я действительно умер и это кто-то другой, близкий, как лучший друг, и жалеет меня, и плачет надо мной.
Могло ли быть иначе? Ужели человеческая фантазия способна создавать такие иллюзии, и воображение, мечта, нечто несуществующее – вызывать такие настоящие, подлинные человеческие слезы, которые неудержимо текли по моему лицу, а я, ослабший, не в силах был ни расплакаться как следует, ни удержать их.
Я не мог, не должен был жить, ведь это значило, не разрешив ничего, вновь вернуться к мукам стыда и к самым жестоким мукам – мукам самолюбия. На это у меня не было сил. Скоропостижно я не умер. Оставалось одно – самоубийство, но я думаю, вы и сами понимаете, что на самоубийство я не способен. Господи, вся действительность, все факты были против меня! О, если бы можно было умереть и потом снова начать жить, хоть недолго, хоть несколько дней. За смерть мне все бы простили, главное, я сам бы простил себя, и проклятая память не жгла бы меня этими подлыми укусами уязвленного самолюбия.
И вот не знаю, как уж это пришло мне в голову, – может быть, сила нечистая шепнула, если таковая существует, – только я так ясно, так ясно, как не всегда даже видишь в действительности, увидал такую картину. Верочка получает телеграмму, распечатывает ее и читает: «Скоропостижно скончался…»
Я не мог идти от волнения. Я видел так близко, так отчетливо ее лицо, бледное, пристыженное… Она торопится, надевает шляпу, руки ее дрожат. Она идет ко мне, ей нужно увидеть меня своими глазами и тогда уже выплакать слезы свои, вымолить прощение свое…