Григорий Свирский - Бегство (Ветка Палестины - 3)
- Не видишь, что нас берут за горло?.. Так вот, без передачи. Ты у н и х в разработке с хрущевских времен, с твоих "звездных затей". У меня был человек, который т а м ведет тебя. А что будет теперь, когда трезвон начнется по всей Москве?!
На следующий день Аврамия вызвали в первый отдел института. Спокойный и корректный гебист приказал профессору Шору сдать в отдел все материалы и черновики, которые имеют отношение к его последней работе.
Копировальная машина была в институте за семью замками. К ней не подступишься. Всю ночь Аврамий переснимал своим "Зенитом" доклад, статистические таблицы и графики, которые Рива тут же увезла из дома. Чтоб не пропал труд. Когда принес в первый отдел оригиналы и некоторые таблицы, потребовали расписку, что он сдал все подчистую. Немедленно засекретили и оставили у себя. "На каком основании? - многозначительно повторил гебист вопрос Аврамия.- Собранные данные в совокупности являются государственной тайной.
"... И возвращается ветер на круги своя, - мелькнуло горестное - Сейчас по крайней мере нельзя сорвать с меня погоны: их уже нет".
Пришел домой поздно, Рива дремала в кресле, ждала. Встрепенулась, спросила: "Что?" и заплакала: по его лицу всё поняла.
В голове пустота, обрывки мыслей... За генерала Чарного вступился Буденный, воевавший вместе с его отцом. Но он не генерал Чарный, которого вытащили бы даже из тюрьмы... Забылся в полудреме на полчаса и окончательно проснулся, понимая, что больше не заснет. Мелькнуло саркастическое: "Похоронили эпоху, как же!"
Рано утром позвонил приятель, товарищ студенческих лет, который обещал взять Юру к себе, в аспирантуру. Сообщил, что их директор согласился было зачислить парня, взял перо, и вдруг рука его застыла, не окончив подписи. "Шор еврейская фамилия или белорусская? - спросил. - Знаете-ка, давайте подождем..."
Ранил Аврамия этот разговор. "Не дадут подняться Юрычу, -мелькнуло с горечью. - Да разве только ему?! Целому поколению. Судьба ребят запрограммирована заранее. Пионерский отряд, зачуханный институт, вечерний или заочный, где-то подальше от столиц. И, наконец, должность учителя математики в школе - вот их потолок... Юрыч уже сейчас пишет работы, которые знают на Западе, но кого это колышет?!"
Вчера еще налаженная жизнь кончилась. Аврамию впервые пришла мысль об отъезде. Это еще не было решением, лишь "идеей". Идеей нежелательной, холодящей спину.
... За профессором Шором пришли через три дня. Аврамий знал, кончится именно этим. Но чтоб вот так, через три дня, окружив предварительно дом. Поистине, бежал бродяга с Сахалина...
Достаточно отобрать у мужчины подтяжки и срезать пуговицы на брюках, чтоб он почувствовал себя униженным, голым. Чтобы преодолеть в себе это чувство, Аврамий, едва его, придерживающего штаны, ввели в кабинет следователя, бросил с бессмысленной здесь язвительностью:
- Оказывается, вы еще живете при Сталине!.. Следователь, молоденький капитан КГБ, заглянув в лежавшую перед ним бумагу, унылым голосом сообщил: у них есть сведения, что професссор Шор оклеветал советский общественный строй.
То же твердили и на втором допросе. На третий явился полковник ГБ с холеным интеллигентным лицом и, выслушав протесты Аврамия, прищурил глаз и хитровато протянул тоном деревенского дурачка, который никак не возьмет в толк, о чем речь?
- При чем тут, гражданин Шор, новая лысенковщина и ваш, не исключаю, нужный для страны доклад. Госбезопасность научных проблем не касается, не те времена... - И он показал профессору бумагу, из которой следовало, что замдиректора института обвиняется в нарушении финансовой дисциплины.
Судили без шума, - за разбазаривание ставок двух старших научных сотрудников, вместо которых были наняты лаборантки, библиотекарша, студент стажер и уборщица. Дали четыре года и, едва дошел до камеры, выкликнули: "С вещами на этап!"
Везли далеко. И Волгу пересекли, - гудел мост, - и Енисей, а все погромыхивал на стыках старый, остро пахнущий дезинфекцией "Столыпин".
Лежа на своей полке и придерживаясь, чтобы не рухнуть на стриженые головы ворья, Аврамий мучительно, до головной боли, думал о том, можно ли было избежать подобного поворота событий? Ужиться с этим проклятущим временем ради науки, ради сына?.. Удавалось ли кому-либо выбросить нравственнось на помойку и уцелеть, как ученому? Спасти свою жизнь, в конце-концов? - Аврамий вспоминал самых лучших, умнейшие головы века. Чего они достигли своей "мировой" со злодейством? - Николай Иванович Вавилов, кого они любили больше?! Когда Сталин воскликнул "Браво, Лысенко!" и началась травля генетиков, Николай Иванович распихал своих сотрудников по провинциальным институтам и тем спас их. Решался и на большее. Передал с американским биологом Миллером записку в Берлин, доктору Тимофееву-Рессовскому, "невозвращенцу", чтоб тот не прилетал в Москву: убьют... Но ради своего овса и проса, считал Вавилов, можно и покривить душой и стерпеть унижения, поиграть в шпионские игры. Предполагал, родина засухоустойчивой пшеницы Афганистан, и ГПУ дало разрешение съездить туда... при условии, что академик сфотографирует на границе с Индией укрепления англичан, и Николай Иванович... что уж тут говорить!.. Дома сообщал коллегам: "На этих колхозных полях, кроме сорняков, ничего не видел..." А в Англии и Франции горячо убеждал парламентариев, что коллективизация в СССР святое дело, решение всех проблем народа.
Сколько раз он вводил в заблуждение общественное мнение Запада - ради своих забот об урожайности овса, ржи, пшеницы? Ни один ученый не получал таких возможностей, как он. Париж стоит обедни, говорил себе. И погиб...
Он на что-то надеялся. А на что надеялся хирург-архиепископ Симферопольский и Крымский Лука, в миру Войно-Ясинецкий, которого морили в сталинских лагерях двенадцать лет?! В конце войны стал рупором Сталина, едва тот поддержал церковь. Так же, как для Вавилова наука была выше нравственности, так и для архиепископа церковь стала выше и нравственности, и личной судьбы зека Войно-Ясинецкого. Аврамий знал сотни талантливых людей, задавленных режимом, перебирал в памяти их имена, чувствуя, ненавидит этот режим лютой ненавистью. Снова и снова думал о Риве, о сыне, - каково им, бедолагам... И в пересыльных тюрьмах, и на лагерных нарах Аврамий задавал себе все тот же мучивший его вопрос - существует ли для русского ученого какой-то честный выход? И снова возвращался мыслью к своим домашним, к сотрудникам института, разделявшим его идеи. Любопытно как вели себя они, когда его взяли? Выразили хоть как-то свои чувства - недоумение, протест?
Об этом Аврамий узнал только в Иркутском централе, от Ривы, допущенной на свидание. Единственно, чем отметили молодые сотрудники арест своего руководителя, - сочинили уничижительные стихи о директоре института Фоме Сидоровиче или Фомке, как его называли меж собой. И горланили их в туристских походах на мотив песни о партизане Железняке:
"У Фомки под плешью отсутствует разум,
У Фомки под плешью изъян.
Лежит под курганом сраженный изъяном
Ученый еврей Авраам..."
"Боже, при чем тут Фома?" - Аврамий считал свою жизнь неудавшейся. Как-то утром он долго не мог встать. Ворочался на нарах. Его будили, толкая под бок, звали - растормошили не сразу. Ему снилось, он летит в фюзеляже огромной машины без внутренней обшивки и сидений. Торчат, подобно ребрам голодающего, стрингера. Приткнулся на полу, прижавшись спиной к стрингеру. Рядом с ним знакомые физиономии. Генерал Чарный, директор Фома, представитель ЦК, испугавшийся слова "энтропия"... А поодаль сидели рядышком Вавилов и архиепископ Войно-Ясинецкий в черном клобуке. У всех нагрудные парашюты, руки на вытяжном кольце. Один за другим прыгают ученые с заданных им высот, знают свой потолок. А ему, Аврамию, высота не задана. Показывает рукой пилоту - выше, еще выше! Поднялись на рекордную высоту, где можно дышать лишь в маске. Наконец, шагнул и он в ледяную голубизну, полетел, обрывая вытяжное кольцо. Земля близится, кренится, качается во все сгороны. Не раскрывается купол парашюта. Вот проскочил и Чарного, и Фому, плывущих под своими цветными, праздничными куполами. "Сократ!" - глумливо кричит Фома ему вслед. - Все вопреки, вопреки! Не поминай лихом!
... Когда американский журналист Сэм бросил, в номере олимовской гостиницы, слова "судьба Сократа, во все века", тот забытый лагерный сон вспыхнул перед глазами, как на киноэкране. Сэм подскочил к Аврамию, лицо которого приобрело цвет сырых пятен, проступивших на потолке, налил в стакан воды, подал Аврамию, всматриваясь в него с состраданием. Щеки у старика запали. Костистый нос с розовой шишечкой на конце заострился. Выцветшие глаза сверкали, как стекло на изломе. Искривленные стариковские пальцы дрожали.
- Если вас, профессор, ничего не ждет, может, мы сможем вам хоть как-то помочь? - В голосе Линды звучала откровенная бабья жалость.
- Дорогие мои, - произнес он, насколько мог, твердо, - мы уже не те русские евреи, которые приезжали сюда двадцать лет назад и писали "слезницы" Голде Меир. Мы научились отстаивать свои права даже с метлой в руках.