Валентин Катаев - Трава забвенья
"Хлебников и Маяковский набавили цену на книги, так что приказчик у Вольфа не мог их продать без улыбки".
- Вот как уел! Эта строфа, - заметил Маяковский, - тогда почему-то в печать не попала. А жаль! Все-таки реклама. Хотя и была воткнута ироническая шпилька в футуристические зады. Но не в этом дело. Дело в том, что время неумолимо шло, а собственноручной подписи Блока все нет и нет! Терпел час, терпел два, наконец не выдержал. Озверел. Лопнул. Прерываю Блока на самом интересном месте: "Извините, Александр Александрович. Договорим как-нибудь после. А сейчас не подарите ли экземплярчик ваших стихов с собственноручной надписью? Мечта моей жизни!"
Отрешенно улыбается. Но вижу - феерически польщен. Даже не скрывает. "У меня ни одного экземпляра. Все разобрали. Но для вас..." - "Только подождите, не пишите: Маяковскому. Пишите: Лиле Юрьевне Брик". - "Вот как? спросил с неприятным удивлением. - Впрочем, говорит, извольте. Мне безразлично..." И с выражением высокомерия расчеркнулся на книжке. А мне того только и надо. "Виноват". - "Куда же вы?" - "Тороплюсь. До свиданья". И кубарем вниз по лестнице. По улице. Одна нога здесь, другая на Невском. Так что брюки трещали в ходу. Вверх по лестнице. В дверях - Лиличка. "Ну что?" "Достал!" Рассиялась. Впустила.
Смеркалось.
Я хотел включить свет, но Маяковский остановил меня величественным мановением руки:
- Не надо. Будем экономить электроэнергию.
Я сбегал на Сретенку в "Гастроном" купить что-нибудь поесть, но полки были пустые, в витрине виднелись деревянные муляжи окороков и красных головок голландского сыра, а в отделе закусок были выставлены штабеля пачек злакового кофе и возвышались горы чего-то тошнотворно-перламутрового под угнетающей надписью "бычьи семенники".
Но шампанское еще имелось, хотя и в ограниченном количестве.
Я принес бутылку полусухого "абрау-дюрсо" и поставил на зеленом сукне письменного стола.
- К сожалению, больше ничего не достал.
Он усмехнулся половиной лица, и характерная для его улыбки толстая складка оползла вокруг его рта, сделав выражение его лица с косыми скулами еще более саркастическим.
- Фазанов не достали? - деловито спросил он.
- Фазанов не достал.
- Я вам никогда не рассказывал?
- Про что?
- Про фазанов.
- Нет.
- Много потеряли. Из эпохи моей голодной юности. Мою автобиографию, надеюсь, читали? Называется "Я сам". Там есть глава под заглавием "Куоккала". Начинается эпически: "Семизнакомая система (семипольная). Установил семь обедающих знакомств. В воскресенье "ем" Чуковского, понедельник - Евреинова и т.д.". Так вот о Евреинове. Вы знаете, что такое Евреинов? Нет, вы не знаете, что такое Евреинов. Известнейший в свое время режиссер, сноб, теоретик, эстет, создатель знаменитого "театра для себя". Барин, дворянин, любил покровительствовать молодым гениям. Пытался их даже подкармливать. Я был в то время молодой гений. Прихожу однажды к Евреинову подкармливаться. Голодный, как черт. Вола б съел.
- А, Маяковский! Рад вас видеть. Вытирайте ноги и входите. Вы, наверное, не против хорошего ужина, по лицу вижу. Гении всегда голодают. Но сейчас мы это все устроим. Фазанов любите?
(Господи, думаю, каких там еще фазанов! Мне бы любительской колбасы с французской булкой фунта полтора да чаю с сахаром внакладку стаканов шесть. А то каких-то фазанов! Но ничего не поделаешь, театр для себя.)
Принимаю великосветский вид и небрежно роняю:
- Фазанов? Обожаю!
- Превосходно.
Великолепным жестом Евреинов нажимает кнопку электрического звонка, и появляется горняшечка в кружевной наколке.
- Поля, - говорит томно Евреинов, запахиваясь в шелковый халат, молодой гениальный поэт проголодался. Пойдите на кухню, узнайте там, остались ли от обеда фазаны, и велите подать молодому человеку.
- Слушаюсь.
- Садитесь, Маяковский. Сейчас вам подадут холодных фазанов. По-моему, это самый изысканный завтрак: холодные фазаны. Бисмарк всегда ел за завтраком холодных фазанов.
И он, подлец, так вкусно произнес на немецкий манер слово "фазаны", что у меня потекли слюни прямо-таки как вожжи.
- Однако, я вижу, вы большой гурман, - говорит Евреинов, и в это время входит горничная.
- Николай Николаевич, фазанов не осталось.
- Видите, Маяковский, к сожалению, фазанов не осталось, - огорченно произносит Евреинов, разводя руками. - Ничего не поделаешь. Придется вам сегодня остаться без ужина.
Представьте себе, Катаич, я чуть не заплакал от огорчения. А он ничего. Завел разговор о Гордоне Креге и Метерлинке. Это у него и называлось "театр для себя".
- Выпьем по этому случаю шампанского, - предложил я.
- Сколько раз я говорил вам, чтобы вы никогда не произносили этого глупого слова. Только выскочки и парвеню кричат на весь кабак: "Шампанского!" А всякий уважающий себя человек должен говорить "вино". А уж все окружающие должны сразу понять, что раз вы говорите: вино, то имеете в виду именно шампанское, а не что-нибудь другое. И в ресторане никогда не кричите: "Шампанского!" Заказывайте официанту вполголоса, но внушительно: "Будьте так добры, принесите мне вина". Он поймет. Уж будьте уверены. Принесет, что надо.
Чтобы не вызвать язвительной полуулыбки у Маяковского, который не переваривал "хлопанья пробок", хотя и вполне признавал волшебную звукопись "шипенье пенистых бокалов и пунша пламень голубой" и "вошел - я пробка в потолок", - я снял железную скобку, почти совсем бесшумно отвинтил пробку "абрау-дюрсо" и скромно налил в наши стаканы шипучее вино. Маяковский его только пригубил. Видно, не хотел пить. Он вообще пил немного, преимущественно легкое виноградное вино, в чем сказывалось его грузинское происхождение.
"Только нога ступила в Кавказ, я вспомнил, что я - грузин".
Водку совсем не признавал. С презрением говорил, что водку пьют лишь чеховские чиновники.
Мы долго молчали, думая каждый о своем. Не знаю, о чем думал Маяковский, но он все время как бы к чему-то прислушивался, ожидал чего-то. Я же думал о нем, которого с давних пор страстно любил как поэта, считая его равным Пушкину.
Каким же, в сущности, был этот человек, задумчиво, но прямо сидевший в темноватой комнате на диване под ленинградской афишей моего провалившегося "Авангарда"?
Горький однажды сказал при мне полушутя-полусерьезно, что он уже не человек, а учрежденье. В чем-то он был прав. Маяковского же, несмотря на всю его громадную общественно-политическую, в том числе и организационную, работу поэта-главаря, новатора, создавшего новый русский поэтический язык, работу, которую Маяковский неустанно вел не меньше Горького, его никак нельзя было назвать учреждением. Он всегда оставался только человеком великим художником слова, новатором-революционером с очень сложным, противоречивым характером и нежной, легко ранимой душой, "истыканной в дымы и в пальцы".
Недавно в этой же комнате Мейерхольд, засидевшись до зари, со свойственной ему страстью и преувеличениями развивал план тургеневских "Отцов и детей" для постановки в кинематографе.
Фильм должен был начаться с черной классной доски, на которой Базаров рисует мелом схему человеческой грудной клетки - белые ребра и в них - как в темнице - за решеткой - нарисованное человеческое сердце, бьющееся сначала ритмично и размеренно, подчиняясь закону кровообращения, а потом трепещущее, скачущее и вдруг замирающее в последней конвульсии.
- Базаров нигилист? Вздор! - торопливо говорил Мейерхольд своим сиплым голосом, закидывая назад узкую голову с большой беспорядочной шевелюрой, так что его носатый профиль полишинеля временами принимал как бы совсем горизонтальное положение. - Базаров умирает не от заражения крови! Базаров умирает от любви. Его убивает страсть к женщине. Да, да, вот именно! Безумная страсть! Базаров обводит углем на своей груди место, где у него колотится сердце. Он сам с ужасом замечает, что его сердце сжимается от любви, от страсти, от желания! План постановки разработан у меня до последнего кадра.
- Кто же будет Базаров? - спросил я.
- Охлопков, - ответил Мейерхольд, - я вижу Охлопкова. Только Охлопкова, и никого другого. - И вдруг, повернув ко мне лицо, которое в фас казалось настолько узким, что как бы имело только два измерения и в третьем вовсе не просматривалось, воскликнул: - Нет! Не Охлопков! Ведь Базаров был футурист! Есть только один настоящий Базаров, который сможет умереть от любви: Маяковский! Тем более что он сам очень хороший актер. Зина, ты согласна, что Маяковский очень хороший актер в жизни? Он должен сыграть у меня Базарова. Он уже много раз снимался для синематографа. Но только не попадал в руки настоящего режиссера. Наконец - он автор нашего театра. Мы его уговорим. Решено!
И тут же он стал развивать уже совсем другой план, план постройки для его театра совершенно нового помещения.
- Это будет театр-арена. Зрители вокруг. Почти вокруг. Вокруг на три четверти, на четыре пятых. Товарищи, представьте себе, - все больше и больше распалялся Мейерхольд, взбивая длинными пальцами свою высокую шевелюру и шагая, как на шарнирах, по комнате, то сгорбившись в три погибели, то закидывая голову назад и резко поворачиваясь. - Для открытия - "Отелло". Совершенно пустая сцена, где абсолютно ничего нет, кроме громадного, во всю арену, одноцветного ковра. Ярко-малинового. Что? Зеленого? Вот видите, Зина находит, что зеленого. Она не совсем права, но тем лучше. Громаднейший, во всю арену, без единой морщины темно-зеленый ковер, ослепительно ярко освещенный сверху всеми прожекторами; и в самом центре этого ковра... Нет! Не в центре, а чуть-чуть вне центра, но все-таки посередине - маленький... Он сделал паузу и, сладостно зажмурившись, протянул руку, как бы держа в своих пальцах, длинных, как у Паганини, нечто воздушно-легкое, маленькое, волшебное. - И посередине этого ярко освещенного зеленого... - он разжал пальцы, - маленький, совсем крошечный, но пронзительно заметный из самых отдаленных точек зрительного зала - кружевной платочек с вышитой в уголке земляничкой. Больше ничего! Это и есть "Отелло". Это и есть подлинный, настоящий Шекспир. Не правда ли, это гениально просто?