Владимир Кораблинов - Прозрение Аполлона
Он пошел в кухню, зажег керосинку. «Вот сейчас наварю полведра картошки, – подумал, сглотнув слюну, – а там, глядишь, и Ритка подойдет…» Она снова, как до болезни, по целым дням пропадала в городе, в редакции или где там… Профессор не осуждал ее, – вполне естественно: новое время, иная молодежь, свои, не понятные старикам, интересы.
Кушать, лопать, трескать, жрать
Вожделею ego,
Вещь картошка – наша мать,
Альфа и омега —
бубнил в бороду старинную бурсацкую песенку, засучивал рукава, приготовляясь заняться -стряпней… И вдруг увидел на кухонном столе вырванный из тетради листок в клеточку и на нем – размашистые, вкривь и вкось Риткины каракули (у нее был удивительно скверный, уродливый почерк), записка, адресованная ему: «Дорогой папочка…»
Дочь коротко сообщала, что она сегодня (стало быть, вчера, судя по дате на записке) в числе других четырехсот комсомольцев отправляется на фронт. Что понимает, как это болезненно воспримет мать, но что она, Рита, иначе поступить не может, хотя ей самой не легко огорчать милую мамочку… «А ты, фатер, меня поймешь, я знаю, и не только не осудишь, а еще, может быть, и похвалишь. Целую, ваша Рита».
Аполлон Алексеич повертел в толстых пальцах клочок бумаги, аккуратно свернул вчетверо и положил в карман. Затем сварил картошку, жадно поел ее без хлеба (в доме ни крошки не оказалось), напился морковного чаю. Походил, походил, побубнил что-то и вдруг решительно принялся собираться: скатал в тючок одеяло и подушку, накинул на плечи черную крылатку с бронзовой застежкой в виде двух львиных морд, смешной заграничный соломенный картузик «здравствуй-прощай», отыскал любимую свою палку с серебряным рубликом. Затем выключил подслеповатую лампочку, запер квартиру и, не глядя на ночь, зашагал в лес, к Стражецкому.
Крепкий, жилистый был человек профессор Коринский, ему по его силе все нипочем было.
Только не одиночество.
Началась у Агнии Константиновны тихая деревенская жизнь. Зизи с утра, подоив корову, уходила в комнаты, где помещался сельский Совет, принималась за бесконечные протоколы и списки, составляла ответы на запросы волостного исполкома, прилежной, грамотной своей работой укрепляла Советскую власть.
А профессорша отправлялась гулять.
В плоской соломенной шляпке, приколотой к прическе длинной булавкой, в черной, свистящей на ходу шелковой юбке, в роговом пенсне на тонком, чуть вздернутом, хрящеватом носике, она являла собой на деревенской дороге зрелище необычайное. Старики, бабы, ребятишки при встрече почтительно кланялись ей и провожали удивленными взглядами. Мужики, какие помоложе, с любопытством и некоторым подозрением оглядывали, хмурились – что это еще за барыня-сударыня объявилась в Баскакове? Откуда? Зачем?
Агния поеживалась под этими недружелюбными, колючими взглядами, невольно ощущая непроходимую пропасть между нею, дворянкой, белоручкой, и этими грубыми бородатыми людьми, которых сроду не видывала так близко, рядом, а знала только по Глебу Успенскому, по Чехову, Бунину и страшному рассказу Горького «Вывод».
Однако очень скоро всем в деревне стало известно, кто она, откуда и зачем, и враждебная недоверчивость на лицах мужиков сменилась добродушной усмешкой, беззлобной насмешкой над шляпкой, над свистящей юбкой, над пенсне. Неловкость, испытываемая профессоршей в первые дни ее прогулок, улетучилась, бродить сделалось легко и необыкновенно приятно.
Как ни противилась Зизи разговорам о прошлом, оно все-таки увлекло, захватило, и два-три вечера старые приятельницы жарко, празднично вспоминали ту петербургскую давность, в которой обе видели себя молодыми и счастливыми. Но вот иссякли воспоминания, и наступили житейские будни.
Зизи – та минуты покоя не знала: служебно скрипела пером в сельсовете, ходила за коровой, окашивала яблони в саду, или копалась на огороде. Тут ей, кряхтя, охая, шепча в желтоватые прокуренные усы вечную свою приговорку «мать-перемать», помогал ветхий Перепел, Фотей Иваныч, бывший ее приказчик, лет сорок прослуживший в приказчиках еще у стариков Малютиных и оставленный властями из милости (все ж таки бывший трудовой элемент) доживать век в чуланчике при старом господском доме.
В деревне людям скучать некогда было, каждого одолевали свои заботы. С далекой, где-то за горами, за долами, за синими морями гремящей войны возвращались раненые красноармейцы – кто на побывку, кто насовсем, по чистой. Оказывалось, что не так-то уж и далека война, что она где-то в южных уездах, что прут белые генералы дуро́м, как от них ни отбиваются, и, похоже, вот-вот и до Баскакова доберутся, ибо сильны, собаки, да и заграничные буржуи им подсобляют. Тревожные толки пошли – как еще, мол, обернется, ежели генералы верх возьмут…
Но жизнь потоком текла, ни на какие страхи не глядя: спешили убрать хлеб, с утра до вечера тарахтели телеги, ночами возы скрипели; по дворам, сухо, железно дребезжа, в вечерних сумерках стучали молотками, отбивая к завтрему косы; бабы, девки, наряженные в чистые расшитые рубахи, в красных шерстяных чулках, с песнями шли в поле вязать снопы, класть крестцы. Детям – и тем находилась работенка: кто телка стерег, кто за гусями доглядывал, чтобы, боже избавь, не забрели на капусту, кто младшеньких нянчил.
Стояла сушь, последняя летняя жара, благодатное время. И казалось, никаким силам не поколебать, не разрушить в природе эту великолепную предосеннюю благодать.
7
Верстах в пятнадцати от Баскакова, одним концом вклинясь в лес, кругом, как и Баскаково, загородясь холмами и лесочками, беспорядочно, абы как, кривыми своими улицами и проулками раскинулось большое село Верхний Камлык.
В конце августа на имя завгубнаробразом пришло оттуда письмо. Местный учитель Понамарев сообщал, что в избах верхнекамлыкских мужиков «великая масса картин, статуй и всевозможной роскоши», которые, как выражался автор письма, «были своевременно экспроприированы из имения «Камлык», некогда принадлежавшего помещику, махорочному фабриканту Филину С. М. Отношение новых владельцев к сим изъятым культурным ценностям весьма небрежное. Так, мною, Понамаревым И. С, наблюдался позорный факт разбивания деревенскими ребятишками некоей обнаженной статуи, изображавшей, по-видимому, богиню из греческой мифологии или тому подобное. Картины, написанные красками, зачастую служат в качестве дверей в катухах или в курниках, и многие есть повреждены, а какие находятся в избах, то и там не лучше по причине загаженья мухами и закопчения масляными каганцами, так как керосину в потребиловках нет и когда был – позабыли. Ввиду всего вышеизложенного, – заканчивалось письмо, – предлагаю срочно прислать из губернии полномочную ученую высокоавторитетную комиссию, каковой ответственная задача отобрать наилучшие из культурных памятников и принять надлежащие меры к их наивернейшему сохранению».
Такие письма из деревень в те поры были не в редкость. Они приходили то в наробраз, то в культпросвет, а оттуда их пересылали в музей, Легене. Таким образом письмо учителя Понамарева попало к Денису Денисычу, и он, вооруженный мандатом, подтверждающим его полномочия и авторитетность, собрался мигом и поехал в Верхний Камлык.
Ехать было недалеко, каких-нибудь восемьдесят верст, до станции Садаково, рукой, как говорится, подать, но от железной дороги предстояло еще порядочно пошагать, а сколько именно – сведения были разноречивы: одни, понаслышке, говорили – верст с двадцать, другие, понаслышке же, спорили: «Откуда! Десять, самое большое…»
Поезд пришел в Садаково вечером, в одиннадцатом часу. К зубчатому черному лесу прилепились станционные домишки, прижукли, темные, лишь в низеньком, приземистом деревянном вокзальчике красновато светились два окна. Поезд растревожил тишину, прогремел, гулко гукнул, ушел в темноту – и тишина снова сомкнулась, как стоячая вода в бучиле. Из-за леса, в розово-сизом тумане, вылупилась багровая луна и тотчас потонула в грязной туче. Зашлепали крупные капли дождя по листве, по железной крыше вокзала. «Вот так штука! – задумался Денис Денисыч. – Тьма, дождь, незнакомая дорога – двадцать верст… Уж не заночевать ли на станции?..»
А там – ни души, пустой зальчик с казенными черными лавками, с бочкой в углу. На дощатой стене – двухлетней давности плакат, где восходит алое солнце и негритянски-коричневая босоногая российская баба, застывшая в какой-то несуразной пляске, зовет подписаться на выпущенный Керенским «заем свободы». Стеариновый огарок сквозь мутные стекла фонаря скудно освещал эту грязную, заплеванную семечной шелухой станционную нежить.
Денис Денисыч сел, огляделся. Привыкли глаза к сумраку, прощупали затененные углы, и оказалось, что не так уж пусто здесь: грузный мужчина с ковровым мешком, в дорогой суконной поддевке, в хороших сапогах, сидел, привалясь к высокой спинке станционного дивана, дремал; за ним, совсем влипнув в потемки, – женщина в газовом шарфе, в клетчатом саке и сухонький старичок священник, старающийся, видимо, скрыть свое священство: длинные седоватые волосы собраны под поповской шляпой, торчат смешными косицами, партикулярное пальто, полосатые брюки навыпуск. Он, кажется, из местных был – поздоровался за руку с заглянувшим в зал железнодорожником в красной фуражке, назвал его по имени-отчеству. Денис Денисыч подумал: не попутчики ли? – и поговорил с толстяком, клетчатой дамой и священником. Оказалось, нет, не попутчики, ждут утреннего поезда на Крутогорск.