Михаил Шолохов - Тихий Дон
– Суд будет. Трибунал.
– А к чему же он его может присудить?
– Ну, уж этого я не знаю, я не судья.
– Могут и к расстрелу присудить?
Мишка посмотрел на кровать, где спали Мишатка с Полюшкой, прислушался к их ровному дыханию, – понизив голос, ответил:
– Могут.
Больше Дуняшка ни о чем не спрашивала. Утром, подоив корову, зашла к Аксинье:
– Скоро Гриша приедет, зашла тебя порадовать.
Аксинья молча поставила чугун с водой на загнетку, прижала руки к груди. Глядя на ее вспыхнувшее лицо, Дуняшка сказала:
– А ты не дюже радуйся. Мой говорит, что суда ему не миновать. К чему присудят – бог его знает.
В глазах Аксиньи, увлажненных и сияющих, на секунду мелькнул испуг.
– За что? – отрывисто спросила она, а сама все еще была не в силах согнать с губ запоздавшую улыбку.
– За восстание, за все.
– Брехня! Не будут его судить. Ничего он, твой Михаил, не знает, тоже, знахарь нашелся!
– Может, и не будут. – Дуняшка помолчала, потом сказала, подавив вздох: – Злой он на брату́шку… Так мне от этого тяжело на сердце – и сказать не могу! Жалко братушку страшно! Его опять поранили… Вот какая у него жизня нескладная…
– Лишь бы пришел: заберем детей и скроемся куда-нибудь, – взволнованно проговорила Аксинья.
Она зачем-то сняла головной платок, снова покрылась и, бесцельно переставляя посуду на лавке, все никак не могла унять охватившего ее сильного волнения.
Дуняшка заметила, как дрожали ее руки, когда она присела на лавку и стала разглаживать на коленях складки старенького, приношенного передника.
Что-то подступило к горлу Дуняшки. Ей захотелось поплакать одной.
– Не дождалась его маманя… – тихо сказал она. Ну, я пойду. Надо печь затоплять.
В сенях Аксинья торопливо и неловко поцеловала ее в шею, поймала и поцеловала руку.
– Рада? – прерывающимся низким голосом спросила Дуняшка.
– Так, самую малость, чуть-чуть… – ответила Аксинья, пытаясь за шуткой, за дрожащей улыбкой скрыть проступившие слезы.
VI
На станции Миллерово Григорию – как демобилизованному красному командиру – предоставили обывательскую подводу. По пути к дому он в каждой украинской слободе менял лошадей и за сутки доехал до границы Верхне-Донского округа. В первом же казачьем хуторе председатель ревкома – молодой, недавно вернувшийся из армии красноармеец – сказал:
– Прийдется вам, товарищ командир, ехать на быках. Лошадей у нас на весь хутор одна, и та на трех ногах ходит. Всех лошадок на Кубани оставили при отступлении.
– Может, на ней как-нибудь доберусь? – спросил Григорий, постукивая пальцами по столу, испытующе глядя в веселые глаза разбитного председателя.
– Не доберетесь. Неделю будете ехать, и все одно не доедете! Да вы не беспокойтесь, быки есть у нас справные, шаговитые, и нам все одно надо подводу в Вешенскую посылать, телефонный провод отправить, завалялся у нас тут после этой войны; вот вам подводу и менять не придется, до самого дома вас доставит. – Председатель прижмурил левый глаз и, улыбаясь и лукаво подмигивая, добавил: – Дадим вам наилучших быков и в подводчицы – молодую вдовую бабу… Есть у нас тут одна такая зараза, что лучше и во сне не приснится! С ней и не заметите, как дома будете. Сам служил, – знаю все это и тому подобную военную нужду…
Григорий молча прикидывал в уме: ждать попутную подводу – глупо, идти пешком – далеко. Надо было соглашаться и ехать на быках.
Через час подошла подвода. Колеса на старенькой арбе визгливо скрипели, вместо задней грядушки торчали обломки, клочьями свисало неряшливо наваленное сено. «Довоевались!» – подумал Григорий, с отвращением глядя на убогую справу. Подводчица шагала рядом с быками, помахивая кнутом. Она действительно была очень хороша собой и статна. Несколько портила ее фигуру массивная, не по росту, грудь, да косой шрам на круглом подбородке придавал лицу выражение нехорошей бывалости и словно бы старил смугло-румяное молодое лицо, у переносицы осыпанное мелкими, как просо, золотистыми веснушками.
Поправляя платок, она сощурила глаза, внимательно оглядела Григория, спросила:
– Тебя, что ли, везть?
Григорий встал с крыльца, запахнул шинель.
– Меня. Провод погрузила?
– А я им проклятая грузить? – звонко закричала казачка. – Кажин день в езде да в работе! Таковская я им, что ли? Небось сами этую проволоку навалят, а нет – так я и порожнем уеду!
Она таскала на арбу мотки провода, громко, но беззлобно переругивалась с председателем и изредка метала на Григория косые изучающие взгляды. Председатель все время посмеивался, смотря на молодую вдову с искренним восхищением. Иногда, подмигивая Григорию, он как бы говорил: «Вот какие у нас бабы есть! А ты не верил!»
За хутором далеко протянулась бурая, поблекшая осенняя степь. От пашни полз через дорогу сизый поток дыма. Пахари жгли выволочки – сухой кустистый жабрей, выцветшую волокнистую брицу. Запах дыма разбудил в Григории грустные воспоминания: когда-то и он, Григорий, пахал зябь в глухой осенней степи, смотрел по ночам на мерцающее звездами черное небо, слушал переклики летевших в вышине гусиных станиц… Он беспокойно заворочался на сене, поглядел сбоку на подводчицу:
– Сколько тебе лет, бабочка?
– Под шестьдесят, – кокетливо ответила она, улыбаясь одними глазами.
– Нет, без шуток.
– Двадцать первый.
– И вдовая?
– Вдовая.
– Куда же мужа дела?
– Убили.
– Давно?
– Второй год пошел.
– В восстание, что ли?
– После него, перед осенью.
– Ну и как живешь?
– Живу кое-как.
– Скучно?
Она внимательно посмотрела на него, надвинула на губу платок, пряча улыбку. Голос ее зазвучал глуше, и какие-то новые интонации появились в нем, когда она говорила:
– Некогда скучать в работе.
– Без мужа-то скучно?
– Я со свекровью живу, в хозяйстве делов много.
– Без мужа-то как обходишься?
Она повернулась к Григорию лицом. На смуглых скулах ее заиграл румянец, в глазах вспыхнули и погасли рыжеватые искорки.
– Ты про что это?
– Про это самое.
Она сдвинула с губ платок, протяжно сказала:
– Ну, этого добра хватает! Свет не без добрых людей… – И, помолчав, продолжала: – Я с мужем-то и бабьей жизни не успела раскушать. Месяц толечко и пожили, а потом его забрали на службу. Обхожусь кое-как без него. Зараз полегчало, молодые казаки попришли в хутор, а то было плохо. Цоб, лысый! Цоб! Вот так-то, служивенький! Такая моя живуха.
Григорий умолк. Ему, пожалуй, не к чему было вести разговор в таком игривом тоне. Он уже жалел об этом.
Крупные упитанные быки шли всё тем же размеренным заплетающимся шагом. У одного из них правый рог был когда-то надломлен и рос, косо ниспадая на лоб. Опираясь на локти, полузакрыв глаза, Григорий лежал на арбе. Он стал вспоминать тех быков, на которых ему в детстве и потом, когда он уже стал взрослым, пришлось работать. Все они были разные по масти, по телосложению, по характеру, даже рога у каждого имели какую-то свою особую форму. Когда-то водился на мелеховском базу бык вот с таким же изуродованным, сбитым набок рогом. Злобный и лукавый, он всегда смотрел искоса, выворачивая иссеченный кровяными прожилками белок, старался лягнуть, когда подходили к нему сзади, и всегда в рабочую пору по ночам, когда пускали скот на попас, норовил уйти домой или – что было еще хуже – скрывался в лесу либо в дальних логах. Часто Григорий верхом на лошади по целым дням разъезжал в степи и, уже изуверившись в том, что когда-либо найдет пропавшего быка, – вдруг обнаруживал его где-нибудь в самой теклине буерака, в непролазной гущине терновника либо в тени, под раскидистой и старой дикой яблоней. Умел этот однорогий дьявол снимать налыгач, ночью поддевал рогом завязку на воротцах скотиньего база, выходил на волю и, переплыв Дон, скитался по лугу. Много неприятностей и огорчений доставил в свое время он Григорию…
– Как этот бык, у какого рог сбитый, смирный? – спросил Григорий.
– Смирный. А что?
– Да так просто.
– Оно и «так» доброе слово, ежели нечего больше сказать, – с усмешкой проговорила подводчица.
Григорий промолчал. Ему приятно было думать о прошлом, о мирной жизни, о работе, обо всем, что не касалось войны, потому что эта затянувшаяся на семь лет война осточертела ему до предела, и при одном воспоминании о ней, о каком-либо эпизоде, связанном со службой, он испытывал щемящую внутреннюю тошноту и глухое раздражение.
Он кончил воевать. Хватит с него. Он ехал домой, чтобы в конце концов взяться за работу, пожить с детьми, с Аксиньей. Еще там, на фронте, он твердо решил взять Аксинью в дом, чтобы она воспитывала его детей и постоянно была возле него. С этим тоже надо было кончать – и чем ни скорее, тем лучше.
Григорий с наслаждением мечтал о том, как снимет дома шинель и сапоги, обуется в просторные чирики, по казачьему обычаю заправит шаровары в белые шерстяные чулки и, накинув на теплую куртку домотканый зипун, поедет в поле. Хорошо бы взяться руками за чапиги и пойти по влажной борозде за плугом, жадно вбирая ноздрями сырой и пресный запах взрыхленной земли, горький аромат порезанной лемехом травы. В чужих краях и земля и травы пахнут по-иному. Не раз он в Польше, на Украине и в Крыму растирал в ладонях сизую метелку полыни, нюхал и с тоской думал: «Нет, не то, чужое…»