Максим Горький - Исповедь
- Приехали! Тебя спрашивают, монах! На... Дядя Пётр велел мне проводить тебя в Лобановский скит, идём!
Встал я, говорю Ивану:
- Прощай, брат, кланяйся всем; скажи, чтобы простили меня!
А Костя толкает и строго командует:
- Ты - иди! Кому кланяться? Всех, наверно, заберут, как курят на базар!
Пошли. Костя впереди идёт, тихонько рассказывая, что он видел там, внизу; я шагаю за ним, и со всех сторон меня дёргает за полы, за рукава, словно спрашивает кто-то:
"Куда? Запутал людей, а сам уходишь?"
Рассуждаю вслух, как бы сам с собой:
- Значит - это за меня люди попали...
Мальчик отвечает:
- Не за тебя, а за правду! Ты разве правда? Ишь, какой хват!
Забавны его слова, и сам он мал, но чем-то задевает меня. Хочется мне оправдать себя пред ним, и начал было я выкладывать мысли мои, как нищий кусочки из сумы.
- Да, - мол, - видно, что великая неправда живёт во мне...
А он ворчит, возражая на каждое слово моё, как совесть:
- Ну уж и великая! Всё бы тебе больше других!
"Это - чужие слова", - думаю я.
- Недаром, - говорит, - Костин тебя колокольней назвал; не такой, которая в своё время к обедне зовёт, а которая звонит сама себе, оттого, что криво строена и колокола на ней плохо привязаны...
Помолчал и вдруг объявляет:
- Не люблю я тебя, монах!
- За что?
- Не знаю... Не русский, что ли, ты? Нехороший...
В другое время я рассердился бы на него, а тут - молчу. И как-то обессилел вдруг, устал до смерти.
Ночь вокруг и лес. Между деревьев густо налилась сырая тьма и застыла, и не видно, что - дерево, что - ночь. Блеснёт сверху лунный луч, переломится во плоти тьмы - и исчезнет. Тихо. Только под ногами ветки хрустят и поскрипывает сухая хвоя.
Не боится мальчик правду сказать. Все люди этой линии, начиная с Ионы, не носят страха в себе. У одних много гнева, другие - всегда веселы; больше всего среди них скромно-спокойных людей, которые как бы стыдятся показать доброе своё.
А Костя шагает по тропе, тихо светит мне его белая голова. Вспоминаю житие отрока Варфоломея, Алексея божия человека и других. Не то... Думы мои, словно кулики по болоту, с кочки на кочку прыгают.
Спрашиваю мальчика:
- Ты читал жития святых?
- Маленький был - читал. Мать заставляла. А что?
- Нравятся тебе божий угодники?
- Не знаю... Пантелеймон - нравится, Егорий тоже. Со змием дрался. Не знаю я - какая людям радость, коли десятеро из них святы стали?
Растёт Костя на моих глазах.
- Ежели, - говорит, - царская или богатого дочь во Христа поверит, да замучают её - ведь ни царь, ни богач добрее к людям от этого не бывали. В житиях не сказано, что исправлялись цари-то, мучители!
Потом, помолчав, говорит:
- Не знаю тоже, на что Христу муки нужны были. Пришёл он горе победить, а вышло...
Подумал и добавил:
- Ничего и не вышло!
Обнять захотелось мне его: жалко Костю, и Христа жалко, и тех людей, что остались в посёлке, - весь человеческий мир. И себя. Где моё место? Куда иду?
Редеет тьма короткой летней ночи, сквозь ветви сосен ручьями льётся сверху тихий свет.
- Ты не устал, Костя?
- Я? - говорит мальчик бодро. - Нет. Я люблю ночью ходить, будто сквозь её проходишь, как особенную страну.
На рассвете мы с ним легли спать. Костя в сон, как в речку, нырнул, а я в мыслях моих хожу, как нищий татарин вокруг церкви зимой. На улице вьюжно и холодно, а во храм войти - Магомет не велит.
К утру что-то надумал и, когда мальчик проснулся, говорю ему:
- Ты прости, что зря шагал со мной, - не пойду я в скит, не хочу прятаться!
Он же серьёзно взглянул и замечает:
- Да ты уж спрятался!
И, помахивая веткой, не смотрит на меня.
- Ну, прощай, голубь!
Кивнул головой:
- Прощай!
Пошёл я прочь. Оглянулся - стоит он меж деревьев, провожает меня.
- Эй! - кричит. - Прощай!
И мне стало приятно, что повторил он слово это ласковее.
Много дней шёл я, как больной, полон скуки тяжёлой. В душе моей тихий позёмок-пожар, выгорает душа, как лесная поляна, и думы вместе с тенью моей то впереди меня ползут, то сзади тащатся едким дымом. Стыдно ли было мне или что другое - не помню и не могу сказать. Родилась одна чёрная мысль и где-то, снаружи, вьётся вокруг меня, как летучая мышь:
"Безбожники, а не богостроители..."
Но тяжелее и шире всех дум была во мне, помню, некая глухая тишина, ленивый и глубокий, как мутный омут, покой, и в нём, в густой его глубине, тяжко и трудно плавают немые мысли, подобные боязливым рыбам, извиваются и не могут вынырнуть из душной глубины к свету, наверх.
Извне мало доходило до меня; как сквозь сон, помню встречи с людьми.
Где-то около Омска на сельскую ярмарку попал и там проснулся...
Сидит у дороги в пыли слепой и тянет песню, а поводырь, стоя на коленях около него, на гармонии подыгрывает. Старик смотрит в небо пустыми глазами и ржавым голосом выводит певучие слова, воскрешая старину:
- При царе ли Иване Васильеве...
А гармония глуховато подтягивает:
- У-у-у...
Опустился я на землю рядом со слепым, протянул он мне руку, подержал, опустил и, не переставая, поёт:
- А и жил-был Ермак, Тимофеев сын...
- А-а-а... - вторит гармония, и вокруг песни потихоньку собирается задумчивый народ и серьёзно слушает старину, наклоняя головы к земле.
Веет на меня сухим теплом, вижу лучи любопытных глаз, и кто-то спрашивает:
- А этот не поёт?
- Он после, погоди!
Разбойные песни я часто слыхал, но не знал, из чьих слов они сложены, чья душа светит в них, а на сей раз понял это: говорит мне песня тысячами уст древнего народа:
- Я тебе, человек, и за малую твою услугу велик грех против меня прощу!
Народ всё любопытнее глядит на меня, поджигая мне душу.
Кончил старик песню, встал я и говорю:
- Православные! Вот, жил разбойник, обижал народ, грабил его... Смутился совестью, пошёл душу спасать, - захотел послужить народу буйной силою своей и - послужил! И ныне вы среди разбойников живёте, грабят они вас усердно, а чем служат вашей нужде? Какое добро от них видите?
Сгустились люди вокруг меня, точно обняли, растит их внимание силу слова моего, даёт ему звук и красоту, тону я в своей речи и - всё забыл; чувствую только, что укрепляюсь на земле и в людях, - поднимают они меня над собой, молча внушая:
"Говори! Говори всю правду, как видишь!"
Конечно, явился полицейский, кричит: "разойдись!", спрашивает, о чём крик, требует паспорт. Народ тихонько тает, как облако на солнце; полицейский интересуется, что я говорил. Иные отвечают:
- Про бога...
- Так себе, разное...
- Про бога больше...
А какой-то чернорабочий человек стоит в стороне у телеги, пристально смотрит на меня и ласково улыбается. Полицейский однако за шиворот меня схватил; хочется мне стряхнуть его, но, вижу, люди смотрят на меня искоса, вполглаза, словно спрашивают:
"А теперь что ты скажешь?"
И от их недоверия беднею я.
Однако вовремя справился, отвел руку начальства, говорю ему:
- Хочешь знать, что я сказал?
И снова начал рассказывать о несправедливой жизни, - снова сгрудился базарный народ большой толпой, полицейский теряется в ней, затирают его. Вспоминаю Костю и заводских ребят, чувствую гордость в себе и великую радость - снова я силён и как во сне... Свистит полицейский, мелькают разные лица, горит множество глаз, качаются люди жаркой волной, подталкивают меня, и лёгок я среди них. Кто-то за плечо схватил, шепчет мне в ухо:
- Иди, иди!
И толкают, толкают меня... Вот очутился я уже на каком-то дворе, чернобородый мужчина со мной рядом и один молодец без шапки на голове. Чёрный говорит:
- Лезь через плетень!
Лезу, потом - через другой; забавно и приятно мне. "Ага! - думаю, вот вы как?"
А чернобородый торопит:
- Живо, товарищ, живо!
На ходу спрашиваю его:
- Вы - из каких?
- Из этаких! - говорит.
Парень без шапки следом идёт и молчит. Прошли огороды, опустились в овраг, - по дну его ручей бежит, в кустах тропа вьётся. Взял меня чёрный за руку, смотрит в глаза и, смеясь, говорит:
- Ну, благополучного пути! Вот Федюк тебя проводит до хорошей дороги, иди!
Парень говорит ему:
- А ты сам скорей уходи - хватятся!
Чёрный согнулся и полез в гору, а я и Федюк пошли вдоль ручья.
- Что это за человек? - спрашиваю.
- Ссыльный, кузнец. Тоже за политику.
- Этаких, - мол, - я знаю!
Весело мне. А он - молчит.
Взглянул я на парня: лицо круглое, курносое, точно из камня высечено, а серые глаза далеко вперёд ушли. Говорит - глухо, идёт без шума и вытянулся весь, словно прислушивается или большая сила кверху тянет его. Руки за спиной держит, как, бывало, мой тесть.
- Ты сам - здешний?
- Попов батрак.
- А где у тебя шапка-то?
Пощупал голову, поглядел на меня и спрашивает!
- Тебе она на что?
- Так. Вечер, холодно будет...
Помолчал он, потом неохотно ворчит:
- Пёс с ней, с шапкой, - была бы голова!
Овраг всё глубже, ручей звенит слышнее, вечер встаёт из кустов.