Максим Горький - Исповедь
- Я, - мол, - не потому в монахи пошёл, что сытно есть хотел, а потому, что душа голодна! Жил и вижу: везде работа вечная и голод ежедневный, жульничество и разбой, горе и слёзы, зверство и всякая тьма души. Кем же всё это установлено, где наш справедливый и мудрый бог, видит ли он изначальную, бесконечную муку людей своих?
Собралось довольно много народа, слушают серьёзно; кончил я - молчат. Потом старый модельщик Крюков говорит Костину:
- Монах-то, пожалуй, глубже видит, чем ты с товарищами! Он - с корня берёт; видал?
Мне приятно слышать такие слова, а Крюков хлопнул меня по плечу и сказал:
- Ты, брат, говори, - это хорошо! А волосищи-то всё-таки срежь хоть на аршин: грязно с этакой копной, да и людям смешно.
Кто-то, весёлый, кричит:
- И в драке неловко, гляди!
Шутят - значит, злоба погасла. Где смех, там человек; скотина не смеётся.
Костин в сторону отвёл меня.
- Ты, - говорит, - Матвей, с такими словами осторожно, за них в острог сажают, случается!
Удивился я.
- Чего?
- В острог... Знаешь? - Смеётся.
- За что?
- Да вот - за осуждение!
- Шутишь?
- Спроси, - говорит, - Михайлу, а мне надо на работу вставать.
Ушёл. Остался я очень удивлён его словами, не верится мне, но вечером Михайла всё подтвердил. Целый вечер рассказывал он мне о жестоких гонениях людей; оказалось, что за такие речи, как я говорил, и смертью казнили, и тысячи народа костьми легли в Сибири, в каторге, но Иродово избиение не прекращается, и верующие тайно растут.
Тогда в душе моей всё возвысилось и осветилось иначе, все речи Михайловы и товарищей его приняли иной смысл. Прежде всего - если человек за веру свою готов потерять свободу и жизнь, значит - он верует искренно и подобен первомученикам за Христов закон.
Все слова Михайловы соприкоснулись друг другу, расцвели и приобщились душе моей в тот час.
Не хочу сказать, что сразу принял я их и тогда же понял до глубины, но впервые тем вечером почувствовал я их родственную близость моей душе, и показалась мне тогда вся земля Вифлеемом, детской кровью насыщенной. Понятно стало горячее желание богородицы, коя, видя ад, просила Михаила архангела:
- Архангеле! Допусти меня помучиться в огне! Пусть и я разделю великие муки эти!
Только здесь не грешных, а праведников видел я: желают они разрушить ад на земле, чего ради и готовы спокойно приять все муки.
- Может быть, - говорю я Михаиле, - потому и нет теперь святых отшельников, что не от мира, а в мир пошёл человек?
- Истинная вера, - отвечает он, - необходимо является источником деяния!
- Приобщите, - прошу, - и меня к этому делу! Горит во мне всё.
- Нет, - отвечает. - Подождите и подумайте, рано вам! Если вы, с вашим характером, попадёте теперь же в петлю врага, то надолго и бесполезно затянете её. Напротив - после этой вашей речи надо вам уйти отсюда. Есть у вас много нерешённого, и для нашей работы - не свободны вы! Охватила, увлекает вас красота и величие её, но - перед вами развернулась она во всей силе - вы теперь как бы на площади стоите, и виден вам посреди её весь создаваемый храм во всей необъятности и красоте, но он строится тихой и тайной будничной работой, и если вы теперь же, плохо зная общий план, возьмётесь за неё - исчезнут для вас очертания храма, рассеется видение, не укреплённое в душе, и труд покажется вам ниже ваших сил.
- Зачем, - с тоской спрашиваю его, - вы меня гасите? Я себе место нашёл, я - рад видеть себя силой нужной...
А он спокойно и печально говорит:
- Не считаю вас способным жить по плану, не ясному вам; вижу, что ещё не возникло в духе вашем сознание связи его с духом рабочего народа. Вы для меня уже и теперь отточенная трением жизни, выдвинутая вперёд мысль народа, но сами вы не так смотрите на себя; вам ещё кажется, что вы - герой, готовый милостиво подать, от избытка сил, помощь бессильному. Вы нечто особенное, для самого себя существующее; вы для себя - начало и конец, а не продолжение прекрасного и великого бесконечного!
Начинаю я понимать, зачем он пригибает меня к земле, чувствую неясную мне правду в словах его.
- Вам снова, - говорит, - надо тронуться в путь, чтобы новыми глазами видеть жизнь народа. Книгу вы не принимаете, чтение мало вам даёт, вы всё ещё не верите, что в книгах не человеческий разум заключён, а бесконечно разнообразно выражается единое стремление духа народного к свободе; книга не ищет власти над вами, но даёт вам оружие к самоосвобождению, а вы - ещё не умеете взять в руки это оружие!
Верно он говорит: чужда мне была книга в то время. Привыкший к церковному писанию, светскую мысль понимал я с великим трудом, - живое слово давало мне больше, чем печатное. Те же мысли, которые я понимал из книг, - ложились поверх души и быстро исчезали, таяли в огне её. Не отвечали они на главный мой вопрос: каким законам подчиняется бог, чего ради, создав по образу и подобию своему, унижает меня вопреки воле моей, коя есть его же воля?
И рядом с этим - не борясь - другой вопрос живёт: с неба ли на землю нисшёл господь или с земли на небеса вознесён силою людей? И тут же горит мысль о богостроительстве, как вечном деле всего народа.
Разрывается душа моя надвое: хочу оставаться с этими людьми, тянет меня идти проверять новые мысли мои, искать неизвестного, который похитил свободу .мою и смутил дух мой.
Дядя Пётр тоже уговаривает:
- Надо тебе, Матвей, уйти на время, а то о речах твоих пошёл опасный разговор...
И скоро всё решилось как бы помимо моей воли: откуда-то с другого завода прискакал ночью верховой и объявил, что у них на заводе жандармы обыски делают и что намерены они сюда явиться.
- Эх, рано! - говорит Михайла, огорчённый.
Началась некоторая суматоха, а дядя Пётр кричит мне:
- Айда, Матвей, айда! Нечего тебе делать здесь, не ты кашу заварил, не присаживайся!
И Михайла настойчиво советует, глядя прямо в лицо мне:
- Лучше вам уйти. Пользы от вашего присутствия мало, а вред может быть!
Понимаю я, что хочется им спровадить меня, и это - обидно. Но в то же время чувствую я, что боюсь жандармов, ещё не вижу, а уже боюсь! Знаю, что нехорошо уходить от людей в час беды, и подчиняюсь их воле.
Вытурили меня. Иду в гору к лесу по зарослям между пней, спотыкаюсь, словно меня за пятки хватают, а сзади молчаливый паренёк Иван Быков спешит, с большой поноской на спине - послан прятать в лесу книги.
Добежали мы с ним до опушки, нашёл он свой тайник, укладывает в него ношу свою. Спокоен. А мне жутко. Спрашиваю его:
- А они сюда не придут?
- Кто их знает! - говорит. - Может, и сюда придут. Надо - скорее!
Парень он неуклюжий, как из дубовой колоды топором вырублен, голова большая, одно плечо выше другого, руки непомерно длинны, и голос угрюм.
- Ты - боишься? - говорю.
- Чего?
- А что придут и заберут?
- Лишь бы спрятанного не нашли, а то - пускай!
Аккуратно уложил всё в яму, зарыл, заровнял её, набросал сверху хвороста, сел на землю и говорит, видя, что я собираюсь идти:
- Сейчас тебе записку принесут, погоди.
- Какую?
- Не знаю я.
Поглядываю я из-за деревьев в лощину - хрипит завод, словно сильного человека душит кто-то. Кажется, что по улицам посёлка во тьме люди друг за другом гонятся, борются, храпят со зла, один другому кости ломают. А Иван, не торопясь, спускается вниз.
- Ты куда?
- Домой!
- А схватят?
- Я недавно в деле, меня, наверно, не знают, а и схватят - не беда. Из тюрьмы люди умнее выходят.
Вдруг кто-то громко и ясно спросил меня:
- Как же это ты, Матвей, бога не боишься, а жандармов боишься?
Гляжу я на Ивана - стоит он и задумчиво смотрит вниз.
- Ты, - мол, - что сказал?
- В тюрьме - много читают книг...
- Больше ничего?
- А разве этого мало?
Тлеет внутри меня некая ложь, и колючими искрами вспыхивают стыдные вопросы. Ночь прохладная, а мне жарко.
- Я тоже с тобой пойду!
- Не велено тебе! - строго говорит Иван. - Тебя же обязательно заберут, - ведь из-за твоих речей суматоха-то начата!
- Как?
- Поп донёс в Верхотурье.
Сел я на землю, а сам говорю:
- Тогда - надо мне идти!
Но страх мой держит меня.
- Бежит кто-то сюда! - тихо шепчет Иван. Смотрю под гору - вверх по ней тени густо ползут, небо облачно, месяц на ущербе то появится, то исчезнет в облаках, вся земля вокруг движется, и от этого бесшумного движения ещё более тошно и боязно мне. Слежу, как льются по земле потоки теней, покрывая заросли и душу мою чёрными покровами. Мелькает в кустах чья-то голова, прыгая между ветвей, как мяч.
Иван тихонько посвистывает и говорит:
- Это - Костя!
Знаю Костю, - мальчик лет пятнадцати, голубоглазый и беловолосый, слабосильный. Два года тому назад кончил в школе учиться. Михайла готовит его в помощники себе, тоже в учителя.
И понимаю, что нарочно думаю об этом: хочу посторонними мыслями свой стыд и страх заглушить.
Выскочил Костя, запыхался, голос рвётся.
- Приехали! Тебя спрашивают, монах! На... Дядя Пётр велел мне проводить тебя в Лобановский скит, идём!