Константин Леонтьев - Аспазия Лампради
Мутесариф телеграфировал генерал-губернатору, генерал-губернатор благодарил его и приказал снять с мертвых голов фотографии, если в Рапезе есть фотограф.
Фотограф, хотя и не слишком хороший, был в это время в Рапезе, и через несколько дней на базаре вывесили портреты убитых разбойников.
Алкивиад пошел тотчас же смотреть [их] и купил себе одну карточку.
На самом верху, в средине висела голова самого Салаяни. Он был убит пулей в грудь, и лицо его не было обезображено. Усы еще были подкручены кверху, глаза полуоткрытые, как будто хранили еще выражение хитрости и самодовольства, которое заметил в них Алкивиад при первом свидании.
Другие лица были более изувечены сабельными ударами, а внизу висели головы двух очень молодых разбойников, еще безбородых; у одного из них лицо имело жалобное, детское выражение; казалось, он кричал и просил пощады. Голова другого была так разбита пулей, что фотограф долго не знал, как повесить ее и, наконец, прибил ее гвоздем к сукну на стене за клочок кожи на полу отбитой кости лба.
— Геройские греческие души! — сказал Алкивиад. — На что истратилась ваша неукротимая энергия! — и глубоко вздохнул.
Некоторые турки шутили с христианами: «Вот вы, эллины, все говорите, что мы, турки, вперед нейдем! В старину мы резали головы и фотографий не снимали, а теперь тоже режем головы и снимаем фотографии».
Греки отвечали на это: «Кто же, эффендим, говорит, что Османли-Девлет нейдет вперед. Это говорят люди безумные, а благоразумные люди не говорят этого».
Один только архонт, посмелее других, ответил тоже шутя:
— Не турки изловили Салаяни, а греки деревенские; не турок и фотографию делал, а грек же!
— Много ты разных слов знаешь, человече! — с досадой заметили ему на это турки.
Архонты, после смерти Салаяни, вздохнули свободнее.
Кир-Христаки в меджлисе от имени христианского общества благодарил мутесарифа за его старания, и митрополит тоже поддержал его слова.
Алкивиад спросил у Аспазии, пойдет ли она теперь гулять в свой сад?
— Теперь пойду! — отвечала Аспазия и на другой же день с утра собралась на прогулку.
XXIV
Петала еще не возвращался из Корфу, и мать написала ему второе письмо, в котором уговаривала возвратиться скорее. «Не было бы после поздно, ты сам знаешь», — писала она.
Жена Николаки была недавно у старухи и спрашивала, как здоров кир-Петала и что пишет. «Здоров, — отвечала мать, — и кланяется вам». Больше ничего невестка Аспазии от нее не узнала.
Николаки рассердился на старуху за это и с досады на нее уговорил даже Аспазию идти под руку с Алкивиадом на прогулку в сад.
— Оставь эти ржавые вещи, эти предрассудки, — кричал он Аспазии. — Вот теперь и город скоро кончится. Кого ты боишься?.
Но Аспазия решилась подать руку Алкивиаду только тогда, когда последний городской дом скрылся за садами. Ей и самой это было «чуть-чуть» приятно, но она сначала беспрестанно оглядывалась и краснела.
Николаки с женой шли сзади их и смеялись.
— Нет! — воскликнула Аспазия, — я не могу больше. Вы надо мной смеетесь.
— От радости, душка моя, от радости смеемся, — сказала невестка.
А Николаки предложил жене уйти вперед, чтобы сестра не стыдилась.
Так прогуляли часа два слишком. Пили кофе и ели апельсины в саду Аспазии; пели песни все вместе; заходили в гости к игумену одного монастыря, под самым городом, на камнях на горе сидели, смотрели, как учились на лужайке турецкие солдаты. Офицер турецкий, приятель Николаки, подсел тоже к ним и хвалил христиан, а Николаки и Алкивиад хвалили турок. Так все было мирно и весело, и весна была на дворе, и солнце грело, и лимоны уже расцветали, и птицы громко чиликали.
Аспазия возвратилась домой румяная и веселая.
Она и дорогой все хвалила и радовалась. То говорила: «Какой воздух хороший!», то: «как пахнет хорошо от лимонов!», то показывала на реку и говорила: «Вот как бежит вода по камням, все бежит и бежит!» Алкивиад был рад еще больше ее. И как ему было не радоваться; он несколько раз успел поцеловать ее дорогой, и она не очень противилась; только говорила: «Скорей, скорей! чтобы не увидали».
В монастыре им пришлось даже и довольно долго обниматься и целоваться, потому что Николаки вышел с игуменом, а жена его заговорилась надолго в другой комнате с параманой монастырской.
Аспазия тут уже и сама обнимала его, краснея и целуя его прямо в губы, опять шептала:
— Вот увидишь, поймают нас люди! Скорее, море, оставь меня скорее.
А сама не оставляла его.
На другой день опять пошли гулять, на третий тоже, в другое место. Бледное лицо Аспазии становилось все моложе и свежее; глаза блистали иначе, не так, как блистали прежде, но гораздо веселее.
Алкивиад целый день пел итальянские арии и греческие песни.
В последнее воскресенье на Пасхе, перед Фоминой неделей — только не пошли гулять, потому что в пятницу приезжал капитан Сульйо звать кир-Христаки со всею семьей в Вувусу — поесть барашка молодого, изжаренного на большом деревянном вертеле и с разными душистыми травами.
Женщины отказались ехать верхом так далеко; но Алкивиад, кир-Христаки, Николаки и еще кой-кто из молодых людей согласились с удовольствием. Теперь Салаяни уже не было, и старик Ламприди не боялся; однако все-таки для порядка пригласили с собой и старого кавасса Сотири.
Алкивиаду все улыбалось, все было весело. Он с радостью ехал и в Вувусу, и что была за выгода оставаться дома? Если Николаки уедет, с кем пойдет гулять Аспа-зия? А теперь, после трех прогулок и стольких поцелуев, сидеть с ней при матери и при сестрах или играть в карты — уж казалось скучнее прежнего.
Он всю дорогу до Вувусы опять мучил свою лошадь, скакал вперед и возвращался, обдумывая, обручиться или не обручиться с Аспазией... За согласие своего отца он ручался.
В Вувусе провели время прекрасно. Братья Сульйо помирились, и обе невестки были веселы; Василики пожеманнее и поскромнее; Александра — посмелее и погрубее.
Архонты смотрели на нее, как она шутила с ними, и думали все: «была ли она в самом деле любовницей Салаяни? И если была, как же она так веселится... Или только корысть одна руководила ею?»
Она поднесла всём мужчинам букеты, и Николаки сказал ей:
— Цветок от цветка, кира-Александра, я теперь принимаю...
— Так ты говоришь мне? — ответила красавица. — Уж слишком большую честь, господство твое, деревенской такой, как я, делаешь!..
Муж казался доволен.
Пошли потом все мужчины на гору, отнесли туда барашка, сыр хороший и вино, постелили красные меццов-ские ковры для господ. Ели, пили, захотели петь песни... И капитан Сульйо сказал брату:
— Позови мальчика того, который про Салаяни новую песню поет хорошо.
Тогда узнали, что про смерть Салаяни уже сложили небольшую песню. Пришел мальчик с деревни, лет двенадцати, здоровый и смелый. Его угостили, и он запел песню о разбойнике Салаяни:
Как в том году, в семидесятом, Клялись они Евангельем, Клялись и соглашались: Убить его со всею шайкою. Поднялись и отправились К паше мутесарифу. «Обида нам, Мехмед-паша! Беда от Салаяни!»
«Скажите мне, райя мои И ты, мой Пан-Дмитриу, Что надо вам и что хотите?»
«Дай войска мне отборного, Числом давайте со сто... Ты дай еще двух христиан, Зовут же их: — Сотирий Дума Да Тодорй, поповский сын. Отдам я вам разбойников. А нет — так свою голову!»
Дают низамов шестьдесят
И с ними двух крещеных.
Пошли они и заперли
Его у Айтанаси.
Когда утром проснулися
Они вокруг привала,
То нападенье сделали
Крещеные и турки.
На Салаяни бросились
Со всею вместе шайкой.
Тогда своим товарищам
Так Салаяни молвил:
«Нас съел собака дикая,
Нас съел тот Пан-Дмитриу!»
Они тут взяли семь голов,
(Пораненых же двое).
Они их в хюкумат вели,
Вели к мутесарифу.
«Не говорил я бре! — Мехмед-паша, И вы все бре[30] — меджлисы. Что Салаяни мы побьем, Побьем со всею шайкой?» И молвил им Мехмед-паша, И молвил им меджлис весь: «Ну, христиане, браво вам! Тебе хвала, наш Пан-Дмитриу!»
Все хвалили песню; Алкивиад бил в ладоши и кричал браво. Заставили мальчика повторить еще раз. И сам старик Ламприди подтягивал и веселился.
— Очень люблю я наши эти сельские песни! — восклицал он. — Умираю за них.
— Вот, дядя, — сказал ему на это, смеясь, Алкивиад, — не было бы разбойника, не было бы и песни.
Спросили, кто же сочинил эту песню, и узнали, что сочинил ее сам Пан-Дмитриу. Брат указал на него и сказал: «Сам убил, сам и хвалится!» А Панайоти приложил руку к сердцу и скромно улыбнулся, благодаря гостей за похвалы.
Алкивиад хотел записать эту песню, и Пан-Дмитриу, вынув тотчас же медную чернильницу из-за пояса своего, записал ее на бумаге и подал с поклоном Алкивиаду. Веселились до самого вечера. С горы вернулись в деревню, где начали уже сельские люди плясать. Старый Сотири отличался больше всех; он был одет щеголем в этот день, в золотой куртке, в широкой фустанелле, и приятно было видеть, как усатый старик танцовал легко и нежно, выступая и прыгая, как барышня или птичка. Вмешались в танец и все молодые архонты. Капитан Сульйо был неутомим, он сгонял всех женщин и молодых и старых, чтоб и они плясали; привел и Александру, и свою жену; плясал и сам, иначе, чем Сотири, не так нежно, но зато отчаяннее.