Федор Кнорре - Каменный венок
Он выстреливает это "стакан чая", в точности как другой человек крикнул бы во время наводнения: "Вас затопило!"
Это вдовец, хозяин квартиры.
Минуту, дожидаясь ответа, он висит, вывернувшись на руках, как гимнаст на кольцах, потом исчезает, притворив дверь.
Немного погодя все повторяется, потом опять: "Стакан горячего чая?.."
Я приглашаю его войти, и тогда он ведет меня через терраску, показывает свой дворик, я как-то не различаю его лица, заросшего округлой белой бородой, ничего не различаю, кроме надменно страдальческих глаз. Только по кажущейся шелковой от древнего маслянистого лоска круглой шапочке на его голове отчего-то видно, что и сам он очень стар.
В садике-дворике маленькие клены, заросшая мокрицей и подорожником узкая тропинка вокруг неровного бугра.
- Вы видите? Это? - С каким-то скорбным торжеством он тянет меня за собой и показывает: - Тут они стояли, все равно как какая-нибудь стенка: эти астры и георгины!.. Но? Когда-то!.. - Он прикрывает глаза и минуту покачивает головой, потом ведет в другой угол заросшего бурьяном дворика. Вам видно камень? Он лежит нарочно. Вокруг него это были исключительно одни тюльпаны!.. - и горделиво улыбается, ждет, давая мне время представить себе тюльпаны.
Пока я смотрю на шершавый камень, выглядывающий из лопухов и папоротника, он проникновенно, приглушенным голосом добавляет:
- Да. В свое время!.. - И долго покачивает головой с закрытыми глазами, чуть улыбаясь, горько и высокомерно. Ему, наверное, кажется, что он рассказал мне необыкновенно многое. Посвятил меня во все, о чем он думает, покачивая головой в молчании.
Потом он уходит в дом и возвращается с плетеным камышовым креслом. Оно качается и скрипит, когда он вдавливает его ножки в сырую землю. Он делает торжественный жест, приглашая садиться, дожидается, пока я с опаской сяду, и опять надолго закрывает глаза. Я жду, и он действительно опять произносит:
- В свое время... Да. Когда-то!.. Кресло моей супруги. Вот это. Это и есть.
И уходит, шаркая, не оглянувшись.
А я сижу в камышовом кресле, жду и смотрю в светлое, медленно темнеющее небо, по которому носятся с писком ласточки, а вокруг, за низкими заборчиками тесных двориков, идет вечерняя жизнь: переговариваются с крыльца на крыльцо соседи, их пронзительные голоса несутся из-за левого забора, перелетают через мою голову, и ответы возвращаются опять через меня из-за правого.
Прекрасно слышен каждый тихий смешок и каждый сочный шлепок об землю воды, выплеснутой с размаху из таза с крыльца, но они переговариваются так, будто одна стоит на земле, а другая на колокольне.
Томно квохчут куры, захлебываются на бегу детские голоса в игре и стучит о стенку мяч, пахнет жареным луком, кончается день, слабо и тоненько, как игрушечная, поет скрипка по радио, а вдалеке, за деревьями, поют живые женские голоса, надвигается ночь, и все звуки делаются слышней, свежо пахнет трава, не знающая, что ее называют сорной. Когда открывается чья-нибудь дверь во двор, в освещенном розовом квадрате возникают женские фигуры, оживленно снующие возле дымящих на плите кастрюль. Очертания домов делаются черными, гаснет розовая полоса на западе, неторопливо шаркают подошвы за воротами, где слышен смех гуляющих в переулке. Я жду, прислушиваясь к его шагам, хотя откуда я могу их знать, я столько лет их не могла слышать, а когда могла - кажется, не слушала. Деревья шелестят уже по-ночному...
Бедная, обыденная, десятки лет повторяемая скрипучая вечерняя симфония мирных звуков и света маленького белорусского города, который доживал в то время последние месяцы своей жизни, прежде чем был превращен в развалины, в лагерь, оцепленный тремя рядами колючей проволоки, - где умирали, напрасно надеялись и умерли эти крикливые женщины, эти дети, игравшие в мяч, и, наверное, наш хозяин Меер Яковлевич, все вспоминавший свое "когда-то"...
Теперь на его месте стоит новый город, но тогда никто не знал, что его придется строить на развалинах и кладбищах, и ласточки проносились в вечереющем небе, пахло хлебом, голоса затихали, успокаивались после крикливого дня, а я ждала шагов, но услышала цоканье копыт, услышала голос Сережи, когда он прощался у ворот с кем-то, кто уводил его лошадь, и он, согнувшись, прошел через калитку прямо во двор.
Мы опять были вместе.
Вот так она снова началась и пошла - уж ничем никогда не омраченная, наша счастливая общая жизнь.
Когда-то после я с полным равнодушием отмечу, что по календарю, оказывается, этой жизни было у нас только четыре дня. Ну что ж? Это ни мало ни много. Просто - все. Вот так же - все, как человеку, который утонул, наверное, безразлично, было ли в том месте, где он тонул, два метра или три километра глубины. Ему-то хватило, чтоб утонуть.
Для нас это было как двадцать лет совместной жизни - от пугливой встречи первого дня до дня прощания, когда мы, оглядываясь, с удивлением убеждались, насколько холоднее, рассеяннее и черствее мы любили друг друга вначале, чем в этот последний день, когда мы просили прощения и плакали от жалости друг к другу и от радости, что вот все плохое в нашей жизни наконец кончилось.
Конечно, если придется, мы пройдем вместе со всеми, со всей страной, неизбежное, может не слишком долгое, испытание - войну, но уж тогда поедем наконец к какому-то морю, наконец вместе, вот так, как сейчас, и наконец уже навсегда...
Блаженные минуты полного равновесия и покоя в полутьме, когда кажется, тихая вода тебя покачивает вместе с зелеными листьями кувшинок, вместе с лунными тенями веток на потолке, и вдруг понимаешь, в первый раз в жизни, как это прекрасно.
Мы оба лежали и смотрели, как качаются, перебегая по потолку и по стоне, голубые пятна света и отпечатки лапчатых листьев, и только тень цветка на подоконнике в комнатном безветрии стоит неподвижно. Всю ночь эта луна не уходит, и мы догадываемся наконец, что это голубой свет уличного фонаря в переулке: ну что ж? Спасибо уличному фонарю, милой луне городов.
Деревянный ящик радио послушно передает музыку, стоит тронуть ручку.
С каждым часом ночи затихают ближние станции. Чем дальше на запад, тем позже кончают они работу, и мы все дальше переводим ручку настройки. Сперва подвывают скрипки в Румынии, хохочут и поют в Венгрии, военные, бухающие марши, топот сапог в какой-то военной церемонии и рев толпы - в фашистской Германии, а Польша уже молчит.
В самом конце мы, проскользнув над Италией, Алжиром, слушаем Португалию.
Если кто-нибудь с другой, разумной планеты слушал бы вместе с нами все передачи, он сказал бы: "Это сумасшедшие, сумасшедшая жизнь у них там"; кто-то слезливо жалуется, напевая под музыку; толпа заливается хохотом, слушая перебранку комиков; поет чистый детский голосок о чем-то очень грустном для всех; умиротворенно-торжественно гудят трубы органа; а рядом бьют со зловещей угрозой мрачные барабаны, озверело ревет каким-то доисторическим пещерным ревом громадная толпа и грохают о мостовую сапоги марширующих солдат; а еще на одно деление, чуть дальше по шкале, в туманной и сладкой истоме, мечтательно и усыпляюще млеет какое-то "ночное танго".
Мы ощущаем огромность мира, переходя от одной страны к другой, и откуда-то, точно сверху, оттуда, где бегут радиоволны, мы видим сами себя в этом чужом городке, в комнате, у этой стены, на которой шевелятся лунные (все равно лунные) тени, посреди громадной страны и мира, и сознаем свою и малость и хрупкость перед ожидающими нас жерновами войны и судьбы. На весах вселенной - мы песчинки, но на других весах мы не меньше никого. Жернова нас могут раздавить, но повернуть, куда мы не хотим, не могут.
Нас никогда не оставляет это чувство надвигающегося испытания, и мы догадываемся, что оно будет не таким, как его показывают в кинофильме "Если завтра война", где все фашистские танки взрываются на фугасах и потом играет веселый марш.
- Как ты думаешь - скоро начнется?
- Никто не знает. Может быть, не очень скоро. А может, уже началась... Увидим! - отвечает Сережа, я чувствую его улыбающиеся губы на руке выше локтя, когда он ее целует.
Мы не говорим больше. Мы не даем друг другу клятв. Мы их выполняем. Это совсем разная работа...
Качаются, смыкаясь, убегая друг от друга, волнуясь и успокаиваясь, листья в свете луны-фонаря, играют далекие ночные оркестры, уходят все дальше.
Мы просыпаемся и засыпаем под музыку, пока не просыпаемся от чириканья воробьев, и день опять проходит в ожидании, и опять ночь и наша луна, музыка еще из близких стран - не поздний вечер.
Мы мечтаем - у нас будет ребенок, все начнется сначала, и пусть у нас будет совсем маленький, который начнет с нами свою жизнь с самого начала.
- А то у меня все дети, - шучу я, - родились уже в штанишках и в сапогах. И все больше в рваных.
И вдруг вспоминаю дедушку Васю. От края до края необъятное ночное синее небо, усыпанное звездами, и такая же необъятная темнота вокруг по всей земле, наш костерчик перед шалашом, и мы вокруг него втроем, я, дедушка и Степка - собачонка, глаза наши притянуты к огню, потому что больше смотреть некуда - необъятная ночь по всей земле.