Владимир Набоков - Второе добавление к "Дару"
Во дни моего отрочества любитель бабочек ("le curieux", как некогда выражались les honntes gens[16] в рассудительной Франции, "the aurelian", как говорили поэты в богатой дубравами Англии, "доктор мух", как острили русские передовые люди), желающий себе составить по книгам понятие о всей европейской, включая Россию, фауне, был принужден по крохам выцарапывать сведенья из энтомологических журналов на шести языках и из многотомных, малодоступных изданий вроде обертуровских[17], или вел. кн. Николая Михайловича[18]. Отсутствие или совершенная недостаточность «отсылок» в атласах ad usum Delphini[19] [20], кропотливость просмотра указателей названий, приложенных к годовому тому ежемесячного журнала, многочисленность этих журналов и томов (в библиотеке моего отца одних этих последних было свыше тысячи, что приходилось на добрую сотню журналов) — все это нужно было преодолеть, чтобы затравить нужную справку, — если она существовала вообще. Однако даже в моем исключительно благоприятном положении дело шло туго. Россия, особливо <нрзб>, пребывала в тумане, а весьма случайные, скудные и в номенклатурном смысле убийственно неточные локальные списки, рассеянные по журналам, когда наконец я добирался до них, только бесили меня. Мой отец был величайший энтомолог своего времени, притом более чем состоятельный человек, но обыкновенному любителю, не могущему разослать по России своих охотников и лишенному возможности — или не знающему, каким способом дорваться до специальных коллекций и библиотек (причем случайное счастье: торопливый осмотр коллекций в энтомологическом обществе или подвале музея, настоящего любителя не удовлетворяет — ему нужно это счастье всегда иметь под рукой), оставалось только надеяться на чудо. Это чудо и просияло в 1912 году, когда вышел четырехтомный труд моего отца, "Бабочки Российской Империи".
Лично я (хотя в соседнем с библиотекой зале, в темно-красных шкапах, находились богатейшие коллекции отца, состоящие из досконально точно снабженных именем, датой и местом поимки экземпляров) принадлежал к тому сорту curieux, которым для того, чтобы по-настоящему познать и увидеть бабочку, требуются три вещи: художественное ее изображение, сводка всего, что о ней писалось, и включение ее в общую систему классификации. Без слова и живописи, без проникающей и связующей деятельности мысли бабочка оставалась для меня несовершенной; одно только могло бы всецело заменить эти три требования: если бы я сам поймал ее, если бы выражение крыльев данного экземпляра соответствовало бы индивидуальности знакомой местности (с ее запахами, красками, звуками), где я пережил бы все это страстное сумасшедшее счастье охоты, когда скалолаз с искаженным лицом, аxаxая, выкрикивая сладострастно бессмысленные слова, не чувствуя ни терний, ни крутизны, не видя ни гадюки в ногах, ни пастуха, поодаль наблюдающего с раздражением невежества за судорогами безумца с зеленым сачком, добирается до добычи, еще не описанной никем никогда. Другими словами, никак не налаживалось творческое соприкосновение между мной и бесчисленными редкостями, собранными не мной, не зафиксированными в журналах или безнадежно далеко запрятанными в них. И хотя сквозь стеклянную крышку и стеклянное же дно гладчайшиx выдвижных ящиков отцовской коллекции я мог (часами спускаясь взглядом по бесконечным рядам разнооттеночно-черныx в соляных крапинках, с шахматными баxромами, коренастых маленьких гесперид и переворачивая вверх дном ящик, чтобы рассмотреть жемчужные кабалистические значки — бочонки, песочные часы, трапеции — с рябиноватого или серовато-сернистого исподу задних крылец) подробно изучать, в связи с записями на этикетках, локальную переменчивость форм, — однако лишь тогда, когда эти виды и расы я нашел собранными, исследованными и, главное, изображенными в только что вышедших "Бабочкаx Российской Империи", обаятельно-живой портрет выдал мне тайну препарированного лепидоптерона: отныне я им обладал.
Я знал, каких трудов, какой нежности и прилежания стоило xудожникам-миниатюристам, работавшим под руководством моего отца (который и сам участвовал в этой работе: например, обе Triphysa, zemphyra Godun. и phryne Pall.,[21] на таблице 34-й первого тома нарисованы им самим), то воплощение, которое для меня было посвящением в тайну. Я знал, что сначала бабочка прозрачно фотографировалась; что сей идеальный абрис ждал от тончайших кистей груза и бриза красок; что в сильно увеличенном виде проектировалась сама бабочка, как заря, перед художником, который, отделенный магическим стеклом от своих же громадных розовыx пальцев, раскрашивал узор, снятый в нормальную величину, но доведенный стеклом до размеров модели-проекции. Не помню теперь (был всегда до смешного лишен технических позывов) подробностей метода… Может статься, я упустил как раз то главное, что обратило бы призматически сияющий у меня в памяти сумбур света, стекла и красок в осмысленный образ… Как бы то ни было, путем соединения трех факторов: росписи под лупой, особого состава употребляемых пигментов, найденного вследствие опытов над хроматизмом чешуек, и, наконец, демонской искры живописца (у моего отца работали в разное время такие мастера, как Мастаков, Френкель, Иннокентий Петров, Рукавишников[22] и др.) достигалась прямо-таки колдовская красота. Ныне, просматривая снова после многолетнего перерыва эти восхитительные бархатистые таблицы, я не только с большей зрелостью восприятия наслаждаюсь их совершенством, не достигнутым никем другим — от Гюбнера до Кюло[23], этой нежностью красок, шелковистой, цветочно-пыльной, ярко-дымчатой (противоречия внутри последнего эпитета нет для того, кто любовался розовостью только что вылупившегося сфингида или заревым облачком или радугой в начале — второй — главы[24]), но, кроме того, душно, могуче до жужжания в висках переживаю то смуглое зимнее утро с отблеском лампы в лакированном дереве китайскими птицами расписанной ширмы, когда мне, лежащему в постели (поправляющемуся после одной из тех моих детских болезней, в пустынях которых я все догонял караван моего отца), мать принесла мне, особою игрою лица, словно держала, ах, неинтересное, лукаво-любовно отвечая на стон моего вожделения, на дикое шевеление протянутых рук и заранее разделяя всем трепетом, всей гусиной кожей обнаженной души то счастие, которое выбросило бы меня из постели, промедли она еще секунду, великолепно-плотный, заключенный в картонный футляр, только что вышедший первый том "Чешуекрылые Российской Империи".
Драгоценность темно-синей книги, бешено и бережно извлеченной из картона, определялась для меня откровением красоты и поэзией познания, которые она сулила, ибо я наконец получал то, чего хотел, то, что не могли мне дать ни Шпулер[25] (или Ребель [26]), кое-как подновившие Гофмана, ни самые первые (еще сносные) выпуски «Палеарктики» Зайтца[27]. Лепидоптерологическая фауна моего обширного отечества подавалась мне целиком, с классической окончательностью. Даже ординарные европейские бабочки, какой-нибудь адмирал или траурница, приобретали особую прелесть благодаря тому, что портреты их были сделаны с русских экземпляров. Все было преображено новым географическим положением — Азия вносила поразительные изменения в скромные ряды «европейских» атласов. Новые соотношения, неожиданности сибирской фауны, невероятные родственницы испанских, американских, индокитайских форм, таинственно глядели на меня с блистательных таблиц. Неслыxанно-щедрая иллюстрация давала лицевую и обратную сторону не только обоих полов типа, но и его локальных отклонений; тщательные воспроизведения первых стадий, некоторые отдельные детали строения и, наконец, прелестные моментальные снимки в тексте (как памятен вот этот эверсманов аполлон[28], дремлющий на цветке!) дополняли картину. Но, кроме того, все эти русские диковинки теперь заняли свое место в системе, в семье, — и мне смешно было вспомнить мою охоту за ними в дебрях журналов, где они были вырваны из своей среды, где "первое описание" часто обходилось без рисунка, а если он и отыскивался в каком-нибудь другом труде, то оказывался безнадежно аляповатым или экономно состоящим всего из двух правых крыльев без тела, что напоминало жестокости ребенка, пиры пауков, варварскую неряшливость японских препараторов, отвратительно угнетая глаз, не видящий бабочки за ее ярмарочной маской или видящий только ее оторванную половину.
Вот она, вот, эта картинная галерея гениальной русской природы, великолепная синева черного «кавалера», вместе с тигром дающего тропический привкус дальневосточной фауне; оранжевые кончики, почти по моде африканских пьерид, опрятной и стройной «пираты», красы весенних степей; огненный шелк романовской «ольги», столь быстрокрылой, что за ней не угнаться джигиту; мозаика и смуглота «брентиды» с Xайпудырской губы; небесно-наивные волжские голубянки… Развернутая копия так близка к замкнутому оригиналу, что даже случайные недостатки внешности или расправки тут повторены, и меня, которому искусственные оборвыши Зайтца так противны, особенно пленяет точный портрет бесценного, донельзя рваного и потертого, единственного экземпляра "годуновской эребии", когда-либо найденного на Земле, "в густом бору, июля восьмого числа, 1903 года, — цитует отец из письма к нему Мольтреxта, — в душный зной на двадцать девятой версте по старой аимской дороге".