Федор Кнорре - Одна жизнь
Покачивая головой и все еще мечтательно улыбаясь, Кастровский начинает, отсчитывая ложки, разливать остаток супа.
- Нет, Алеша, я не стану есть. Отнеси ему мою долю, вот с этим кусочком хлеба.
Вспыхивает спор, уже возникавший много раз, особенно ожесточенный оттого, что им обоим до смерти хочется доесть суп.
- Он не пришел! - умоляя и убеждая, стискивает на груди руки Кастровский. - Значит, он не желает! Я не понимаю вашей слабости к этому выжившему из ума старику с бильярдным шаром вместо головы. Он же глуп и бездарен! У меня нет жалости к бездарностям! Разве это актер? Вы-то его не видели никогда на сцене, а я видел! Во всех ролях он подвывал, как осенний ветер в печной трубе, и только. Он славился одним: у него были стройные ляжки в лосинах, и этими ляжками он кружил головы купчих.
- Он так беспомощен и стар. Суп остывает, Алеша...
Кастровский минуту молчит. С лицом замкнутым и ожесточенным, стараясь не смотреть на кастрюльку, держа ее в вытянутых руках, как можно дальше от себя, он молча строптиво толкает ногой дверь и выходит в коридор.
Через две минуты он возвращается, успокоенный и притихший, и ставит кастрюльку на прежнее место.
- Он не будет есть. Он не хочет... Что вы так смотрите на меня?
- Это странно, - говорит Елена Федоровна, пожимая плечами, но больше не спорит и молча дожидается, пока Кастровский разольет суп по мисочкам. В молчании они доедают остатки хлеба и супа. Вдруг она слышит, как капля звонко ударяется в металлический край миски, к замечает на щеке Кастровского новую, готовую упасть слезу. Он быстро стирает ее пальцем, зачерпывает ложку и громко глотает.
- Черствеет сердце!.. - горестно отвечает он на ее вопросительный взгляд. - Спасибо, что вы заставили меня пойти. Да, он все-таки был несчастный, жалкий человек...
- Что вы говорите, Алеша?.. Разве он умер?
- Как-то вовсе незаметно, тихо... еще сегодня утром он все говорил, говорил... Какой-то "червь сомнения в груди"... И вот он умер. Ты прожил длинную и в общем бесполезную жизнь, бедный товарищ!..
- Алеша, только без монологов!
- Ах, сокровище мое!.. Ведь больше некому! Да, он был довольно плохой актер. И глупый и хвастливый. А все-таки уже пятьдесят лет тому назад он каждый вечер во весь голос декламировал со сцены то, что велели ему сказать Островский, Гоголь, Шиллер, Шекспир... Я слышал, как он декламировал: "На мне, сеньор, лакейская ливрея! У вас, сеньор, лакейская душа!.." Сейчас это, может быть, смешно, а тогда публика на галерке и студенты отбивали себе ладоши и орали "браво", а театральный пристав вскакивал с места и грозился прекратить спектакль... Да... потом все это было сметено, и пристав, и лакейские ливреи, и сеньоры... но кто знает, может быть, и его тут меда капля есть?.. Ну, самая крошечная такая капелька. Малюсенькая, а?
- Будем надеяться. Если не надеяться на эту крошечную капельку, то ведь и наша жизнь вся была, зря... Мне надо лечь, помогите, Алеша...
Кастровский берет ее под руку, ведет и укладывает на кровать, расшнуровывает теплые ботинки, приговаривая тонким голосом, как ребенку: "Что? Я и рад бы поплясать, да уж больно я устал. А?" - и укрывает ее одеялом.
Снова перед ее глазами знакомый, наизусть выученный, покрытый трещинами потолок с гирляндами и закопченными амурами по углам.
Печка начинает остывать. Кастровский стучит посудой, наливает теплой воды в кастрюльку от супа, долго болтает ложкой, солит и выпивает, причмокивая.
Голос из черного диска картонного репродуктора что-то объявил, рояль проиграл вступление, и вдруг запела скрипка с такой радостной, нетерпеливой рвущейся силой, что она вся встрепенулась, потрясенная, испуганная.
Музыка была знакомая, но почему-то ее глубоко поразило то, что звук скрипки вовсе не переменился, не постарел - был так же свеж и полон нетерпеливой надежды, как в дни ее молодости.
Да, и сейчас где-то есть музыка, опять с отчаянием подумала она, жизнь, работа, она одна отстала, осталась за закрытыми дверьми. Ее никогда не пустят обратно. Ах, если бы на одну минуту обратно в ее прежнюю жизнь. А там хоть умереть.
Звук радио обрывается, и наступает мгновение зловещей тишины. Она слышит сопение Кастровского, когда он стоит не шевелясь, затаив дыхание, тоже прислушиваясь.
Да, конечно, объявляют воздушную тревогу.
Закопченный потолок, черные амуры, сторожившие ее болезнь, тишина ожидания. Она поднимает руки, подносит их к лицу, разглядывает. Маленькие грязные руки выглядывают из толстых рукавов с засаленными обшлагами. И тут ей приходит в голову, что эти вот руки могут через несколько минут похолодеть, умереть, и ей невыносимо жалко делается не себя, а этих грязных рук, так часто и больно коченевших зимой, точно это два ее верных зверька, перед которыми она виновата, что плохо за ними ухаживала... Она смутно понимает, что эти мысли от слабости, от болезни, от голода, но так страшно, так томительно смотреть в потолок и ждать, ждать, не рухнет ли он безобразными глыбами, раздавливая комнату, постель, дрожащий светлячок коптилки со стеклышком от пробирки, один-единственный ее свет во всем громадном, окружающем ее темном мире...
Высоко над городской площадью, на крыше Театра оперы и балета, стоит, держась за железные перильца, человек в брезентовой куртке пожарного. Под молодецки широкоплечей курткой на нем скромная, потертая форменная тужурочка театрального контролера с отложным бархатным воротничком.
Идут последние минуты дежурства ночной смены на крыше. Ночь прошла спокойно, воздушную тревогу объявляли всего два раза, ненадолго, взрывы бомб слышны были откуда-то издалека, с окраины, и вот уже наступило утро. Зима с ее морозами и лютыми ветрами, со сплошными тревогами, когда кажется, что отбоя никогда не будет, и утром не будет, - все осталось позади, - а вот теперь и весна пришла. Поэтому Василий Кузьмич спокойно отдыхает, опершись на тонкие перильца ограждения крыши, устало помаргивая на свет после бессонной ночи.
Перед его глазами возвышается над краем крыши шлем и плечо греческой богини на фронтоне театра. Она стоит лицом к пустынной площади, отвернувшись от Василия Кузьмича так, что кроме шлема виден только один ее глаз и уголок рта. Кусок круглого белого плеча и складка туники отколоты осколком бомбы, но она стоит, как сто лет стояла, торжественно-спокойная, свободно опираясь о копье со сверкающим наконечником, и невозмутимо смотрит вдаль, туда, где за нагромождением крыш и куполов, в туманной дымке, над городом всходит солнце.
Рядом с черными провалами обожженных огнем, разрушенных кварталов зеленеет нежная листва притихших, немых бульваров, где давно уже не видно играющих детей и голуби перестали ворковать на дорожках. Гранитные каналы, доверху налитые весенней водой, отсвечивают бледной голубизной чистого неба.
Василий Кузьмич любит весь этот город, любит свой театр, где прошла вся его жизнь. Даже к богине он по-своему привязан. Во время смятения бомбежек, когда осколки стучали по крыше, при свете медленно сползающих с неба осветительных ракет, ему всегда как-то утешительно было взглянуть сбоку на ее невозмутимо-спокойное лицо с пляшущими на нем отсветами пожара. Однако сейчас его слегка раздражает, что она выглядит такой безмятежной и самоуверенной. Смотрит, точно хочет сказать: "Все это уже было. Все это я уже видела, все опять пройдет, а я останусь..."
"Хорошо тебе теперь так рассуждать, матушка! - думает Василий Кузьмич. - А где бы ты была, если бы мы не тушили зажигалок?"
Из нижнего слухового окна, один за другим, пригибаясь, вылезают бойцы МПВО - дневная смена. Громыхая сапогами по железным листам крыши, они идут принимать посты.
Дежурство у Василия Кузьмича должен принимать Анохин, престарелый рабочий сцены. Оставив на крыше всего одного наблюдателя, они через слуховое окно пролезают на чердак, мельком проверяют щиты с пожарным инструментом и, спотыкаясь в полутьме об ящики и мешки с песком, выбираются на лестницу. Отставая, за ними все время старательно поспевает Пичугин, по сцене Альбатросов, старый мимист, игравший в балетах главным образом пожилых волшебников и королей, которые величественным жестом подают знак поселянам или нимфам начинать танцы, но сами никогда не танцуют.
Втроем они спускаются, переходя с одной лестницы на другую, мимо стрел, нарисованных на стенах, и надписей: "4-й ярус", "Буфет 3-го яруса". Время от времени они останавливаются, прислушиваются, нет ли какого-нибудь беспорядка, не слышно ли запаха гари.
Спуск утомителен, все они немолоды и истощены. Дойдя до удобных кресел партера, не сговариваясь, присаживаются отдохнуть.
В зале темно, только в концах громадного зала горят две слабые лампочки. За высоким порталом сцепы с поднятым занавесом черно и просторно, как безлунной ночью на городской площади. В густом сумраке потолка иногда на мгновение вспыхивает цветным огоньком хрустальный подвесок люстры.