Максим Горький - Женщина
Казак взглянул на нее, усмехнулся.
- Где спите?
Кто-то неуверенно сказал з
- Тут.
- Не можно. Ще церкву обворуете... Гайда до войсковой, тамо вас разведуть по хатам.
- Вот это - ничего! - говорил Конёв, идя рядом со мною. - Это все-таки...
- Ворами нас считают, - сказал я.
- Так - везде! Это и у нас тоже полагается. Осторожность: про Чужого всегда лучше думать, что он вор...
А рязанка шла впереди нас рядом с толстомордым парнем; он раскис и бормотал что-то невнятное, а она, высоко подняв голову, четко говорила тоном матери:
- Ты - молоденький, тебе не надо с разбойниками якшаться...
Медленно бил колокол, и встречу нам со дворов выползали чисто одетые старики и старухи, пустынная улица оживала, коренастые хаты смотрели приветливее.
Звонкий девичий голос кричал:
- Ма-ам? Мамка! Ключ от зеленого сундука - где? Ленты взять...
Мычали волы, отвечая зову колокола глухим эхом.
Ветер стих; над станицей замедленно двигались красные облака, и вершины гор тоже рдяно раскраснелись. Казалось - они тают и текут золотисто-огненными потоками на степь, где, точно из камня высеченный, стоит на одной ноге аист и слушает тихий шорох уставших за день трав.
На дворе войсковой хаты у нас отобрали паспорта, двое оказались беспаспортными, их отвели в угол двора и спрятали там в темный хлевушок. Всё делалось тихо и спокойно, как обычное, надоевшее. Конёв уныло посматривал в темнеющее небо и ворчал:
- Удивительно даже...
- Что?
- Пачпорта, например. Хорошего, смирного человека можно бы и без пачпорта по земле пускать... Ежели я - безвредный...
- Ты - вредный, - сердито и уверенно сказала рязанка.
- Почему так?
- Я знаю почему...
Конёв усмехнулся и замолчал, закрыв глаза.
Почти до конца всенощной мы валялись по двору, как бараны на бойне, потом меня, Конева, обеих женщин и моршанского парня отвели на окраину станицы в пустую хату, с проломленной стеною, с выбитыми стеклами в окнах.
- На улицу не выходить - заарестуем, - сказал казак, провожавший нас.
- Хлебушка бы, небольшой кусок, - заикнулся Конёв.
Казак спокойно спросил:
- Работал?
- Мало ли!
- А на меня?
- Не довелось...
- Когда доведется, то я тебе дам хлеба...
И, коротенький, толстый, - выкатился со двора, как бочка.
- Ка-ак он меня, а? - изумленно возводя брови на середину лба, бормотал Конёв. - Это, просто сказать, жох-народ... ну-ну!
Женщины ушли в самый темный угол хаты и точно сразу заснули там; парень, сопя, ощупывал стены, пол, исчез, вернулся с охапкой соломы в руках, постелил ее на глинобитный пол и молча разлегся, закинув руки под избитую голову.
- Глядите, какое соображение выказал пензяк-то! - воскликнул Конёв завистливо. - Бабы, ой! Тут где-то солома есть...
Из угла сердито ответили:
- Поди да принеси.
- Вам?
- Нам.
- Надо принести.
Сидя на подоконнике, он немножко поговорил о бедных людях, которым хотелось пойти в церковь помолиться богу, а их загнали в хлев.
- Да. А ты баешь, - народ - одна душа! Нет, браток, у нас в России люди праведниками считать себя очень стесняются...
И вдруг, перекинув ноги на улицу, он бесшумно исчез.
Парень уснул беспокойным сном, возился, раскидывая по полу толстые ноги и руки, стонал и всхрапывал, шуршала солома. В темноте шушукались бабы, шелестел сухой камыш на крыше хаты - ветер всё еще вздыхал. Щелкал по стене какой-то прут, и всё было как во сне.
За окном густо-черная ночь, без звезд, многими голосами шептала о чем-то жалобном и грустном; с каждой минутой звуки становились всё слабее, а когда сторожевой колокол ударил десять раз и гул меди растаял - стало еще тише, точно многое живое испугалось звона ночного и спряталось - ушло в невидимую землю, в невидимое небо.
Я сидел у окна, глядя, как земля дышит тьмою и тьма давит, топит теплой черной духотой своей серые; бугры хат. Церковь была тоже невидима, точно ее стерло. Ветер, многокрылый серафим, гнавший землю три дня кряду, внес ее в плотную тьму, и земля, задыхаясь от усталости, чуть движется в ней, готовая бессильно остановиться навсегда в этой тесной черноте, насквозь пропитавшей ее. И утомленный ветер тоже Сессильно опустил тысячи своих крыльев - мне кажется, что голубые, белые, золотые перья их поломаны, окровавлены и покрыты тяжкой пылью.
Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, - хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несет ее, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи:
Все родной землею нашей
Мы для счастья рождены!
Для того, чтоб быть ей краше,
Солнцем мы земле даны!
В этом светлом солнца храме
Мы и боги и жрецы.
Нами жизнь творима, нами!..
Сквозь тьму, из угла, где спрятались женщины, тг,-хою прерывистой струей просачивается шёпот, - я напряженно вслушиваюсь, стараюсь поймать слова, различить голоса.
Вот твердо и уверенно говорит рязанка:
- А ты не показывай, что больно... Ее подруга сморкается и гуняво тянет;
- Да-а, абы можно терпеть...
- Притворись, говорю. Он - бьет, а ты - ровно бы тебе ничего это, даже шутка...
- Тоды он забьет.
- Да еще посмейся ему, улыбнись ласковенько... - Не били тебя, видно, не знаешь ты...
- Знаю! И - били, милая. Очень я это испытала. А ты - не бойся, не забьет...
Где-то далеко глухо брехнул пес, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб; потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь.
- Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего... вовсе будто легко ему...
- Ой, богородица пречистая...
- Бабья ласка - великое дело; баба и мужу и любовнику вместо матери встает. Ты вот попробуй и увидишь: начнет он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена - что хошь с ей делай - веселая, ласковая, вроде - месяц май!.. Ничему не поддается - хоть голову руби...
- Не-ет...
- А ты думаешь - как? Это, доченька, такая жизнь...
Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверное шаги.
- Сон богородицы - знаешь?
- Не-е...
- Спроси старух. Это - хорошо знать. Неграмотна?
- Нету. А какой сон-от?
- Вот - слушай...
Под окном раздается осторожный вопрос Конева:
- Наши - тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался... накось держи!
Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя.
- И хлебца добыл довольно. Думаешь - украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду - вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, - а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот - и поужинал, и выпил, и вам притащил... эй, бабоньки!
Они не отвечали.
- Дрыхнут, курвины дочери. Бабы?
- Чего надо? - сухо спросила рязанка.
- Арбузу хотите?
- Спасибо.
Конёв стал осторожно подвигаться на голос.
- А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий... просто как ты...
Подруга рязанки сказала голосом нищей:
- Дай мне хлебца...
- То-то же1 Где вы тут?
- Мне и арбузу...
- Ты - которая?
- Ой! - болезненно вскрикнула рязанка. - Куда те несет, пострел?
- Не кричи... темно...
- Спичку бы зажег, чёрт.
- Сам-четверт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил ~- больней было. Бил муж-то?
- А тебе что?
- Любопытно. Эдакую бабеночку...
- Ты - слушай... ты - не тронь... а то...
- А что?
Они спорили долго, бросая друг в друга какими-то короткими и всё более злыми словами, наконец рязанка глухо крикнула:
- О, чёрт паршивый... туда же...
Началась возня, раздались удары по мягкому, Конёв скверно хихикал, а пензенская промямлила:
- Не балуйте, бесстыжие...
Я зажег спичку, подошел к ним и молча оттащил Конева прочь, это не обидело его, а как будто только охладило: сидя на полу в ногах у меня, отдуваясь и поплевывая, он говорил увещевающим голосом:
- С тобой, дура, играют, а ты - эко, разошлась!.. Убудет тебя...
- Получил? - спокойно спросили из угла.
- Ну, так что? Губу разбила... важность!
- Подкатись-ка еще, я те и башку разобью...
- Лошадь! Глупость деревенская... И ты тоже, - обратился он ко мне, тащишь за что попало в руки... одежу рвешь...
- Не обижай человека.
- Чудак, - не обижай! Разве бабу этим обидишь? И со смешком, грязно, он начал рассказывать о том,
как ловко бабы умеют грешить, как они любят обмануть мужика.
- Похабники, - сонно проворчала пензячка. Скрипнув зубами, парень вскочил, сел и, схватившись за голову руками, угрюмо заговорил: