Максим Горький - Автобиографические рассказы
По праздникам, вечерами, девки и молодухи ходили по улице, распевая песни, открыв рты как птенцы, и томно улыбались хмельными улыбками. Изот тоже улыбался точно пьяный, он похудел, глаза его провалились в темные ямы, лицо стало еще строже, красивей и — святей. Он целые дни спал, являясь по улице только под вечер, озабоченный, тихо задумчивый. Кукушкин грубо, но ласково издевался над ним, а он, смущенно ухмыляясь, говорил:
— Молчи, знай! Что поделаешь?
И восхищался:
— Ой, сладка жизнь! И, ведь, как ласково жить можно, какие слова есть для сердца. Иное — до смерти не забудешь, воскреснешь — первым вспомнишь.
— Смотри, побьют тебя мужья, — предупреждал его Хохол, тоже ласково усмехаясь.
— И — есть за что, — соглашался Изот.
Почти каждую ночь, вместе с песнями соловьев, разливался в садах, в поле, на берегу реки высокий, волнующий голос Мигуна, — он изумительно красиво пел хорошие песни, за них даже мужики многое прощали ему.
Вечерами, по субботам, у нашей лавки собиралось все больше народа и неизбежно — старик Суслов, Баринов, кузнец Кротов, Мигун. Сидят и задумчиво беседуют. Уйдут одни, являются другие, и так — почти до полуночи. Иногда скандалят пьяные, чаще других — солдат Костин, человек одноглазый и без двух пальцев на левой руке. Засучив рукава, размахивая кулаками, он подходит к лавке шагом бойцового петуха и орет натужно, хрипло:
— Хохол, вредная нация, турецкая вера! Отвечай — почему в церковь не ходишь, а? Еретицкая душа! Смутьян человечий! Отвечай — кто ты таков есть?
Его дразнят:
— Мишка, — ты зачем пальцы себе отстрелил? Турка испугался?
Он лезет драться, но его хватают и со смехом, с криками сталкивают в овраг, — катясь кубарем по откосу, он визжит нестерпимо:
— Караул! Убили...
Потом вылезает весь в пыли, и просит у Хохла на шкалик водки.
— За что?
— За потеху, — отвечает Костин. Мужики дружно хохочут.
Однажды утром, в праздник, когда кухарка подожгла дрова в печи и вышла на двор, а я был в лавке — в кухне раздался сильный взрыв, лавка вздрогнула, с полок повалились жестянки карамели, зазвенели выбитые стекла, забарабанило по полу. Я бросился в кухню, — из двери ее в комнату лезли черные облака дыма, за ним что-то шипело и трещало. Хохол схватил меня за плечо:
— Стойте...
В сенях завыла кухарка.
— Э, дура...
Ромась сунулся в дым, загремел чем-то, крепко выругался и закричал:
— Перестань! Воды!
На полу кухни дымились поленья дров, горела лучина, лежали кирпичи, в черном жерле печи было пусто, как выметено. Нащупав в дыму ведро воды, я залил огонь на полу и стал швырять поленья обратно в печь.
— Осторожней! — сказал Хохол, ведя за руку кухарку, и, втолкнув ее в комнату, скомандовал:
— Запри лавку! Осторожнее, Максимыч, может и еще взорвет...
И присев на корточки, он стал рассматривать круглые, еловые поленья, потом начал вытаскивать из печи брошенные мною туда.
— Что вы делаете?
— А — вот!
Он протянул мне странно разорванный кругляш и я увидал, что внутренность его была высверлена коловоротом и странно закоптела.
— Понимаете? Они, черти, начинили полено порохом. Дурачье! Ну, что можно сделать фунтом пороха?
И, отложив полено в сторону, он начал мыть руки, говоря:
— Хорошо, что Аксинья ушла, а то ушибло бы ее...
Кисловатый дым разошелся, — стало видно, что на полке перебита посуда, из рамы окна выдавлены все стекла, а в устье печи — вырваны кирпичи.
В этот час спокойствие Хохла не понравилось мне, — он вел себя так, как будто глупая затея нимало не возмущает его. А по улице бегали мальчишки, звенели их голоса:
— У Хохла пожар! Горим!
Причитая, выла баба, а из комнаты тревожно кричала Аксинья.
— В лавку ломятся, Михайло Антоныч.
— Ну, ну, тихо! — говорил он, вытирая полотенцем мокрую бороду.
В открытое окно комнаты, смотрели искаженные страхом и гневом волосатые рожи, щурились глаза разъедаемые дымом и кто-то возбужденно, визгливо кричал:
— Выгнать их из села! Скандалы у них бесперечь! Что такое, Господи?
Маленький рыжий мужичок, крестясь и шевеля губами, пытался влезть в окно и — не мог, — в правой руке у него был топор, а левая, судорожно хватаясь за подоконник, срывалась.
Держа в руке полено, Ромась спросил его:
— Куда ты?
— Тушить, батюшка...
— Так нигде же не горит...
Мужик, испуганно открыв рот, исчез, а Ромась вышел на крыльцо лавки и, показывая полено, говорил толпе людей:
— Кто-то из вас, мужики, начинил этот кругляш порохом и сунул его в наши дрова. Но пороха оказалось мало, и вреда никакого не вышло...
Я стоял сзади Хохла, смотрел на толпу и слышал, как мужик с топором пугливо рассказывает:
— Как он размахнется на меня поленом...
А солдат Костин, уже выпивший, кричал:
— Выгнать его, изувера! Под суд...
Но большинство людей молчало, пристально глядя на Ромася, недоверчиво слушая его слова:
— Для того, чтоб взорвать избу надо много пороха, — пожалуй — пуд! Ну, идите же...
Кто-то спрашивал:
— Где староста?
— Урядника надо!
Люди разошлись не торопясь, неохотно, как будто сожалея о чем-то.
Мы сели пить чай, Аксинья разливала, ласковая и добрая как никогда и, сочувственно поглядывая на Ромася, говорила:
— Не жалуетесь вы на них, вот они и озорничают!
— Не сердит вас это? — спросил я.
— Времени не хватит сердиться на каждую глупость.
Я подумал: если б все люди так спокойно делали свое дело!
А он уже говорил, что скоро поедет в Казань, спрашивал, какие книги привезти?
Иногда мне казалось, что у этого человека на месте души действует как в часах — некий механизм, заведенный сразу на всю жизнь. Я любил Хохла, очень уважал его, но мне хотелось, чтоб однажды он рассердился на меня или на кого-нибудь другого, кричал бы и топал ногами. Однако он не мог или не хотел сердиться. Когда его раздражали глупостью или подлостью, он только насмешливо прищуривал серые глаза и говорил короткими, холодными словами что-то, всегда очень простое, безжалостное.
Так, он спросил Суслова:
— Зачем же вы, старый человек, кривите душой, а?
Желтые щеки и лоб старика медленно окрасились в багровый цвет, — казалось, что и белая борода его тоже порозовела у корней волос.
— Ведь, — нет для вас пользы в этом, а уважение вы потеряете.
Суслов, опустив голову, согласился:
— Верно — нет пользы!
И потом говорил Изоту:
— Это — душеводитель! Вот эдаких бы подобрать в начальство...
... Кратко, толково Ромась внушает, что и как я должен делать без него, и мне кажется, что он уже забыл о попытке попугать его взрывом, как забывают об укусе мухи.
Пришел Панков, осмотрел печь и хмуро спросил:
— Не испугались?
— Ну, чего же?
— Война.
— Садись чай пить.
— Жена ждет.
— Где был?
— На рыбалке. С Изотом.
Он ушел и в кухне еще раз задумчиво повторил:
— Война.
Он говорил с Хохлом всегда кратко, как будто давно уже переговорив обо всем важном и сложном. Помню, — выслушав историю царствования Ивана Грозного, рассказанную Ромасем, Изот сказал:
— Скушный царь!
— Мясник, — добавил Кукушкин, — а Панков решительно заявил:
— Ума особого не видно в нем. Ну, перебил он князей, так — на их место расплодил мелких дворянишек. Да еще чужих навез, иноземцев. В этом нет ума! Мелкий помещик хуже крупного. Муха — не волк, из ружья не убьешь, а надоедает она — хуже волка.
Явился Кукушкин с ведром разведенной глины и, вмазывая кирпичи в печь, говорил:
— Удумали черти! Вошь свою перевести — не могут, а, человека извести — пожалуйста! Ты, Антоныч, много товару сразу не вози, лучше — поменьше, да почаще, а то, гляди, подожгут тебя. Теперь, когда ты эту штуку устроишь, — жди беды!
«Эта штука», очень неприятная богатеям села, — артель садовладельцев; Хохол почти уже наладил ее при помощи Панкова, Суслова и еще двух, трех разумных мужиков. Большинство домохозяев начало относиться к Ромасю благосклонней, в лавке заметно увеличивалось количество покупателей, и даже «никчемные» мужики — Баринов, Мигун — всячески старались помочь всем, чем могли, делу Хохла.
Мне очень нравится Мигун, я любил его красивые, печальные песни. Когда он пел, то закрывал глаза и его страдальческое лицо не дергалось судорогами. Жил он темными ночами, когда нет луны или небо занавешено плотной тканью облаков. Бывало, — с вечера зовет меня тихонько:
— Приходи на Волгу.
Там, налаживая на стерлядей запрещенную снасть, сидя верхом на корме своего челнока, опустив кривые, темные ноги в темную воду, он говорит вполголоса:
— Измывается надо мной барин, — ну, ладно, могу терпеть, пес его возьми, он — лицо, он знает неизвестное мне. А — когда свой брат, мужик, чистит меня — как я могу принять это? Где между нами разница? Он — рублями считает, я — копейками, только и всего.