Сергей Городецкий - Избранные произведения. Том 2
— Как Пьеро повесился?
— Вы уже слышали?
— Я с удовольствием еще прослушаю, — поклонился Гампель.
— Просим! Просим!
— Тише. Вертинский будет петь.
— Кто аккомпанирует?
Все перемешалось в комнате и быстро опять уселось, насторожившись слушать.
Вертинский встал в позу у рояля. Нина Георгиевна взяла первые аккорды. Несколько сиплым, но приятным голосом Вертинский запел про мушку не на той щеке Коломбины и про смерть Пьеро, который не мог пережить эту переклейку.
— Но разве я не говорил? — сказал Гампель Ослабову, который действительно прослушал пение с непонятным самому себе удовольствием и зааплодировал вместе со всеми Вертинскому, когда он кончил.
— Тут что-то есть, — заволновался Ослабов. — Какая-то обреченность.
— Вот именно. Та же, что у многих идущих на фронт. Я не говорю о вас, — испугался Гампель злого взгляда Ослабова, — я хочу сказать, что успех Вертинского не случаен. Он знает больше про войну, чем, например, этот почтенный передовик нашей газеты.
— А по-моему это песенки мещанства! Самоуслаждение недопустимо, когда на фронте люди страдают, — неожиданно возгласил молодой человек в галифе.
— Но ведь тут тоже про страдание! — умоляюще обратилась к нему из-за рояля Нина Георгиевна.
— Тут страдание бессмысленное, а там, на фронте… — запальчиво начал молодой человек и оборвался под насмешливым взглядом Гампеля.
— Там осмысленное? — добавил Гампель.
— Я не говорю этого, — смущенно промямлил молодой человек.
— А я говорю это, — громко вмешался Ослабов, — война бесчеловечна. Недопустима. Но раз она идет, мы все должны принять в ней участие. Идти туда, где война…
— Страдать, — почти с сожалением подсказал Гампель.
— Да, страдать, — твердо сказал Ослабов. И прибавил тихо, но взволнованно: — И умереть, если нужно, да, умереть.
— Браво, браво, доктор, — раздалось со всех сторон.
— Вы настоящий патриот, — воскликнула Нина Георгиевна.
— Вы просто прелесть! — протянул Вертинский. — Я вам еще спою.
И он еще запел. Ослабову кто-то уступил место. Он спокойно сел. Его тут поняли. Ему было б хорошо, если бы не сверлящий, насмешливый взгляд Гампеля.
Неожиданно для всех пробило половина десятого. Многие вскочили, торопясь прощаться. Комнаты быстро пустели. Нина Георгиевна стала сразу менее любезной, почти холодной, больше всего боясь, что задержится этот доктор. Но Ослабов вышел, рассеянно простившись с нею, и полчаса бродил по тенистой улице.
— Моя аптечка! — вдруг он вспомнил, что забыл свои пакеты у Нины Георгиевны, и вернулся к ее дому. У подъезда стоял только что подъехавший блестящий лимузин. Ослабов поднялся по лестнице, позвонил. Открыла сама Нина Георгиевна.
— Я так и знала, что это вы. Вот ваши пакеты. Вы назначаетесь в Урмию. В отряд союза городов. Завтра получите бумаги. Я устроила.
— Благодарю вас, — едва успел сказать Ослабов, как дверь перед ним захлопнулась.
Гремя пузырьками Ослабов сбежал с лестницы и пошел домой, в номер.
III. Ваша судьба — фунт стерлингов
Заплесневелый, затхлый, с отвисшими обоями, с истертым бархатом на мебели, с давно отсыревшим зеркалом и с окнами в какую-то щель, откуда пахло кислым вином из сушившихся там бочек, номер показался Ослабову вполне уютным — такое было у него сияющее настроение.
«Вот все и вышло! Вот я и еду!» — думалось ему, пока он в сотый раз за эти дни укладывал свой походный чемоданчик. Не только радость близкого отъезда, но и какое-то общее чувство благосостояния и спокойствия охватило его оттого, что разрешился вопрос с его отъездом. Лишний раз подкрепилась его уверенность, что все с ним случается, как надо, и он упрекал сам себя на свои волнения: как будто он знал, что все равно все само собой уладится. Это спокойствие за свою судьбу развилось в Ослабове еще с детства. Оно питалось из двух противоположных источников. Восторженная религиозность его матери, измученной мелкими житейскими невзгодами женщины, раз навсегда уверовавшей, что «все в руце божией», передалась ему именно как убежденность, что, как бы он ни жил, что бы он ни делал, все равно концы с концами в его жизни сойдутся сами собой. Отец его, последыш старого дворянского рода, живший от двадцатого числа до двадцатого, никогда не был религиозным. Но именно двадцатое число — день выдачи жалованья — сделалось его фетишем, его судьбой, его законом. И, найдя этот фетиш, он спокойно прожил свою серую жизнь, боясь только одного: как бы не умереть восемнадцатого или девятнадцатого — в канун получки, — и как раз сподобясь умереть в один из этих дней. Но так как это разочарование постигло его только перед смертью, он успел закрепить в своем сыне ту же идею безвольного жития, что и мать. «Человек в жизни как белка в колесе, — говаривал он. — Кому колесо широкое, кому поуже. И ничего в этом, кроме удобства, нет для человека».
С такой нагрузкой Ослабов попал в гимназию, где латынь, закон божий и чистописание успешно диктовали ему те же прописи. Странным образом естественный факультет, особенно первые уроки анатомии над трупами, закрепили в нем идею обреченности, унаследованную от родителей и гимназии. Несколько лет практики перед войной в рабочем районе окончательно придавили его несоразмерностью человеческой нищеты и горя с маленькими силами одного человека. И войну он принял, как некую ужасную, еще не известную ему разновидность раз навсегда данного общего человеческого горя, из которого вырваться нет никакой возможности. С самого начала войны его мучило, что он не там, где всего хуже, то есть не на фронте, но выбраться из заведенных буден жизни ему было нелегко. Теперь же, получив назначение, он чувствовал себя спокойно, как в детстве.
От прогулки под весенним ветром, от возни с вещами хмель у него прошел. Ему хотелось есть, но не хотелось идти в кафе. Он вспомнил, что на окне у него лежит чурек и чурчхела, и уселся уже есть их, как в дверь постучали. Одновременно с ответом Ослабова: «Войдите!» — вошел Гампель.
— Ужинаете? — начал он. — Но какой же это ужин. А это идея — поесть! Поедем куда-нибудь? Последний, как поется, нонеча денечек — надо встряхнуться.
Встряхиваться Ослабову было не от чего. Наоборот, ему хотелось быть одному со своими мыслями. Но он почему-то стыдился проявлять перед Гампелем свои привычки и настроения. Все-таки попробовал от него отделаться:
— Мне хорошо и здесь, — сказал он, — и одному.
— В этой дыре? И в одиночестве? В такой вечер? С жизнью прощаетесь? Может быть, предсмертный дневник пишете? Так ведь это еще успеется! Не сразу же вас убьют? Ну, поедемте! Не будьте медведем! Или вам со мной скучно?
— Нет, — серьезно сказал Ослабов. — Мне с вами очень интересно. И чтоб доказать вам это, я, пожалуй, с вами поеду. Особенно, если куда-нибудь за город. Хотя, повторяю, мне и здесь очень хорошо, одному.
— В Тили-Пучури хотите? Вы там не были?
— Не был.
— По дороге в горы, версты три. Едем?
— Я сейчас возьму деньги.
Ослабов полез в свой чемоданчик.
— Немецкий счет? А еще воевать с союзниками немцев, турками, едете. Деньги тут ничего не значат. У кого есть, тот и платит, — резонерствовал Гампель.
— Вот у меня есть, я и буду платить, — ответил Ослабов.
Они вышли и повернули по Верийскому спуску к Куре. На углу, в преувеличенных шляпах, сильно нагримированные, неумелой шикарностью прикрывая нищету, или, наоборот, в черных платьях и косынках, в декоративном трауре, стояли и ходили по двое и по трое женщины: жены убитых офицеров, затасканные на фронте и вышибленные оттуда за инвалидностью бывшие сестры, служащие номеров для приезжающих, на обязанности которых было, пока они были миловидны, обслуживать постояльцев, брошенные содержанки спекулянтов, выгнанные продавщицы. При одной и той же выработанной улицей повадке задевать мужчин бывшая профессия сказывалась у каждой по-своему. Офицерские жены наступали сзади плечом, стараясь первой же фразой показать, что они интеллигентки. Сестры гнусаво напевали популярные на фронте романсики и песенки. Продавщицы мнимо весело предлагали себя, как предлагали раньше конфеты и пирожное. Служанки задевали с грубой развязностью, под которой чувствовалась привычная услужливость. Среди всех них павами ходили довоенные профессионалистки, для которых все эти, выброшенные войной за борт жизни, женщины были не только ненавистными конкурентками, но и позорящими их ремесло невеждами.
Гампель подробно различал все эти категории и объяснял их Ослабову, как в зоологическом саду сторожа объясняют быт и характер зверей. Ослабов с ужасом сторонился задевавших его женщин. Гампель отделывался грубыми шутками, многих называя по именам.
— Вот эта — жена моего сослуживца, — он назвал фамилию, показывая глазами на робко поклонившуюся ему маленькую женщину, — на фронте она была моей. Недурна была.