Андрей Соболь - Человек за бортом
И — в слезах — жгли они, как жгут и больших, в ком рост человеческий, а не для показа за деньги, — и, разомлев от давно неизведанного тепла, робкой трепещущей дреме — вот-вот всколыхнется она и убежит от покорных ресниц — все же подставляет Егорушка свое измученное тело.
А проснулся: мрак, тишина, ни хозяина, ни огня, ни усмешки — лилипутский страшный сон.
IIИ страшная бесконечная ночь для Антона, пытка неукротимой души, извод — все в эту ночь вместе: куклы, бомбы, лилипуты, Шурка-мальчик, зачатый в сумасшедшую ночь на берегу Кубани, черные брови и черная любовь — велика ли твоя возлюбленная? В уровень моего сердца, а оказалось — едва по пояс.
Все одним клубком: Яшка Безрукий, каша для деда, человек бог, человек-труха, зеркала кривые, рожи кривые, барахло на базаре, снег красно-селимский, Кремль московский — орех нераскалываемый, рукопись деда — завет новейший, третий, евангелие от Мариуса, апостола в клетчатых кальсонах, и опять лилипут и снова коршуны-брови, — как в темноте путаной, кромешной тонкую ниточку найти, клубок размотать?
Долга ночь, как скорбь, ночью шаги гулки, старые половицы кряхтят и жалуются обидчиво: не дают им покоя нелепые неугомонные человеческие ноги.
И радуются куклы человеческой казни: учащенно бур дышит и нутром фыркает, Рашель, забыв про оголенность, трагически хохочет, араб копьем крутит.
И зеркала вздрагивают — деда будит Антон. И дед и Антон смутно отражаются, еле-еле.
— Дед, так ты говоришь, что нельзя так? Ведь все позволено свободному. Ты сам учил.
Дед к подбородку притянул рубашку, точно женщина, застигнутая неодетой, и сказал ночным — с трещиной — тихим голосом:
— Не этому учил…
А потом в потемках шарил, ловил руку Антона: «Антон!» — тугожильную руку, на которую все надежды возлагал, твердую, как насадка стального кинжала, предназначенную на погибель мировой машины.
А рука не давалась — упорная рука.
— Никто надо мной не усидел: ни Бог, ни царь, ни рабочий… Сам я себе власть: ни рабочая, ни крестьянская, ни дворянская — развозжаевская. А Серафима цепко держала… Отыграться хочу.
— Антон!.. — Но ускользала рука.
— Дед, мстить хочется. Развеселое дело — месть. Как люблю без оглядки… — люблю, люблю, дед, — так и мстить хочется, не оглядываясь. Развернет в вагоне одеяло — Шурку вынуть в тепле, после саней, а там лилипут… Сморщенный, лысый, руки паучьи. Хо-хо!
Задребезжали зеркала — тускло блестели, тускло задребезжали.
— Дед… Потом с тобой, с Шуркой… Потом, куда хочешь — Далай-Ламе бороду выщипать. Лондон взорвать…
И перегнулся дед пополам, преодолел сахалинские рубцы:
— Отдай ей Шурку, отдай!
И поймал дед руку и прижался к ней горькими старческими губами.
— Отдай! — И, ослабнув, подалась задрожавшая рука.
Рассвет…
Скользит рассвет по зеркалам, снимает с них ночные завесы, а под завесами, на подушке зеленой, что пухнет стогом сена, две головы огромные — прижавшись вплотную: одна лысая, другая русая.
IIIСоломон и Васенька шли городом к станции — белый город, все белым-бело.
Снег слепил базедовые безнадежно усталые глаза, рьяно кромсал снег длинноногий Васенька — смеялась над сугробами горячая красная кровь.
IVПока сани не затарахтели у подъезда, дед не отходил от Антона.
И дед же, хоть и тяжко было, сам понес к саням закутанного Шурку.
— Прощай, Антон, — сказала Серафима и, быстро нагнувшись, схватив руку Антона, поцеловала и запнулась о порог: два поцелуя за день — слишком много! — с криком отшатнулась русая голова.
Немного погодя вторые сани подкатили.
Дед торопливо убирал со стола рукописи, тетрадки, старые газеты и шамкал: — С сундучком-то, с сундучком-то как?
— Не беспокойся, дед, — говорил Антон. — Все заберем. И лилипута тоже.
— Какого? — спрашивал дед, но тут же, спохватившись, бормотал: — Бери, бери, все пригодится.
Суетился дед, Антон из Зининой комнаты вел к саням Егорушку, Егорушка, в коленках переламываясь, тянул за собой корзиночку — галстучки свои цветные, манжеты.
— Подожди, дед! — крикнул Антон. — Чуть не забыл. — И обратно в подъезд кинулся.
Куклу за куклой тащил Антон, приплющивал к стеклам одну за другой и на ходу выключателями действовал — побежали по снегу, рассыпались огни, тормоша красно-селимскую темень, сонную зимнюю заводь.
Сани тронулись.
Стоя в санях лицом окаменевшим к Паноптикуму, отъезжал Антон. Лилипут всхлипывал, дед уже дремал.
В двенадцатом часу из ворот Чрезвычайной двинулась пятерка шинелей: впереди мохнатая бурка бурчала:
— Тышэ!
Как в незабвенное для Цимбалюка время, дни гала-экстренных программ, переливались все лампочки Паноптикума: романтические — розовые, драматические — зеленые и фиолетовые — эффектные.
В окнах, торчком, в ночь вперив мертвые глаза, Рашель, тиролька, араб и безголовая Мария-Антуанетта поджидали гостей.
Красково — Москва, 1921–1922.
Обломки
У подножья базальтовой горы, в саду, где мало цветов, но много фруктовых деревьев, в зелени прячутся четыре двухэтажных домика, с балкончиками, навесами, перильцами, номерками над каждой дверью, с рукописными наставлениями, как обращаться с мебелью, в какие часы требовать кипятку и когда вносить плату.
Днем в саду тихо — все на пляже, только посапывает в плетеном кресле под корявой грушей разбитый параличом бывший вице-губернатор Сувалкской губернии, отчего кажется, что гудит все время неугомонный шмель, гудит и не хочет убраться.
А под вечер вице-губернатора уносят, на балкончиках появляются лампы, калужская помещица покрикивает на горничную, дебелая оперная певица, накинув на плечи длинный шифоновый шарф, разгуливает по дорожкам. И возле всех лестниц загораются мангалки — обыкновенные ведра, но с решеткой посредине: местное изобретение для стряпни.
У каждой мангалки свой хозяин или хозяйка, но у каждой мангалки и душа своя.
Особая, как уверяет лысый поэт в шапке, похожей на монашескую скуфейку, с которой он никогда не расстается, уродливый, как бурятский божок, избиваемый в дни непогоды и обожаемый в часы удачного всхода трав, длинноногий, с зубами, черными от табаку и почти выкрошенными неизменным мундштуком.
Но у поэта чудесные глаза; правда, как будто блуждающие, как будто они на время удаляются и, побродив — где? где? — возвращаются робкими и усталыми, словно еще не преодолели всего виденного.
У поэта тоже своя мангалка, как и у соседа его за стеной, человека неопределенной профессии и звания — Александра Григорьевича Мировича. И такая же мангалка у «светлейшей».
И, как все, «светлейшая», — девушка двадцати четырех — двадцати пяти лет, фамилию которой владелец сада и домов Пататуев произносит с восторгом, почтением и трепетным благоговением, — в сумерки разводит в ней огонь и, белея на свету, ставит кастрюльку, сковородку. И когда шипит масло или бурлит вода, поэт в скуфейке бросает свою мангалку, прячется за перила лестницы и глядит, как из комнаты выходит «светлейшая», как она, стоя над мангалкой, от дыма заслоняется ладонью. И за эту ладонь, за эту руку поэт готов в любой час взобраться на Чертов палец, недоступный и грозный, даже и днем жуткий, и оттуда, с непостижимой высоты, ринуться вниз, в море.
Но не только поэт, — ах, поэту сам бог велел! — но и неопределенная личность, Мирович, тоже на многое готов ради этой «белобрысой», как ее называет язвительно четвертый сосед по домику, Лунин, газетчик, репортер, агент страхового общества, прапорщик в бегах и в конечном счете глубоко несчастный человек с одним легким и с пятилетним сыном — Андрюшком.
Но Мирович не поэт, он скуп на слова, он только быстро-быстро трет свой левый висок, когда «светлейшая» проходит мимо; трет усиленно (точно суконкой какое-нибудь изделие из металла, чтобы оно заблестело, засверкало). Но висок по-прежнему остается восковым, безжизненным. А «светлейшая» в это время уже удаляется, от ног ее в морском песку остаются впадины.
И когда просачивается вода, и там, где отпечатлелся каблучок, сразу зарождается новая жизнь, Мирович грудью ложится на берег, перебирает ракушки, камушки, засохшие пучки морских трав. И все ищет и ищет — камень особенный, многоцветный, до сих пор не виданный и еще никем не найденный.
И даже Лунин, хотя все время возится с легким — одним, другого уже нет — и Андрюшком, и хотя твердит, что в белобрысой ничего нет, кроме громкого имени, тоже не раз ловит себя на мысли о том, как прекрасно и как изумительно было бы услышать от этой девушки коротенькое, простое, но такое очаровательное слово «милый», и, услыхав, пойти за ней.
Куда? — все равно, но подальше от мангалок, от зеленой плевательницы в кармане, от разбухшего вице-губернатора. И даже от моря, что шумит днем и ночью, но и днем и ночью чужое.