Николай Зарудин - Тридцать ночей на винограднике
Кочегар разговорился, он обращается ко мне сам:
- Ты спроси его, Кулика. Он тебе скажет.
Бочкомой сморкается в фартук, он вырастает высочайшей плоской доской, в седых усах его запуталась последняя прибаутка. Его счастье - в бочках: он полощет их, оттирает содой, парит их темный дуб и находит, что восемь часов работы, отсчитанных заповедью второго сотворения, не вмещают удовольствия от спорой работы. Его приходится гнать из подвала. В праздники он тоже является за своим счастьем, и Эдуард Ведель говорит об этом с теплой улыбкой. Запорожец умрет, если у него отнимут азарт и искусство прачечной для гнутого дуба. Мыть бочки - это почище, чем заниматься исканием истины, считая ее несуществующей. Он вытирает огромные руки, длиннее старинного маятника, с пальцами, как бугристые корни с германской гравюры шестнадцатого столетия.
- Он записывает! - задыхается от смеха кочегар и хватает меня за руку. - Пиши, пиши, он тебе скажет... Запиши, почему он такой мокрый. Ха-ха-ха! - трясется его тело от безудержного веселья. - Он записывает все, что ему ни скажешь!..
- Пиши, - говорит бочкомой, грабастая колени коричневыми лапами. Значит, цапля и кулык и чайки - это три птицы таки болотны. Вот прылетела цапля до кулыка в гости, а он сыди
у воды, конечно. Так она и говорит: "Кулыку, братику, чего это у тебя сыние м...и?" А вин и отвечае: "Цаплюшка-матушка, я всегда на води, оттого у меня сыние м...и". Потом вин-то и говорит: "Прылетилы гости, чорт им рад, сыди на помости у карты играть". Так це же у меня так. Потому и я Кулык.
- Видал? - кричит торжествующе кочегар. - Тонко у него все, как в газетке. Он тебе еще скажет. Слушай.
- Пиши, пиши, - простуженно басит Кулик, лукаво осучивая нитки запорожского уса, - це у меня усе так... Казак иде, козу веде, а она, проклята, не йде. А вин ее ногами, а она его рогами. Да и все... А вин раком и стал.
Придачин доволен. Быть может, он прав. Nihil privativum Шопенгауэра и вопрос о воле к счастью разрешаются гораздо проще, чем полагают книги. Бочкомой не бросает слов зря, он в жизни признает только дело. Не подразумевал ли он под козой понятие счастья в толковании философа? Здесь можно ожидать чего угодно, в этой кочегарке с загадками хитрого беса в черной бороде и прибаутками, висящими на седохмурых усах почитателя пареных бочек. Кочегарка - прямо как колба алхимика.
Но когда же взорвется адская машина? Когда же наконец Кола Бреньон выльет проклятый голубой абсент, опаивающий ядами простодушные сердца с холмов, где растут виноградники?
Колесо истории неуклонно подвигает стрелки:
И клоп давным-давно уполз в свою заветную щель.
Надо вставать... Какая-то утренняя светлая истома звучит в теле. Боже, как мил и ласков утренний свет! Сны, как бой старых гулких часов, долго еще стоят неясным звучаньем, трогая легкий гуд сердечных потемок, - они все глуше, неяснее, и наконец совсем исчезает звон, и с высшей справедливостью секунды четко соскакивают с медных зубцов рассудка:
Так-так... Так-так...
Напрасно думают о часовщиках, что это самые мирные люди под солнцем. Их наклоненные головы глубоко обманчивы. Я знал семью одного гравера, резавшего печати губернским присутствиям
и медные доски докторам и адвокатам, из улицы, погруженной в заборы всегда вечеревшей провинции. Так мне казалось - там всегда плыл сумрачный звон, огни зажигались рано, зябко летели скелеты галочьих туч... Гравер дал сына революции. Его сын пожирал мир, пахнувший сургучом и сукном полицейских участков, как туберкулез пожирает ослабевшие легкие. Он был румянцем и блеском на впалом и сжатом лице Восстания. Он был - его нет. Но он вечно стоит над страною - остроглазый, весь собранный в тонкости губ, весь как термометр с обезумевшей ртутью, в тонкой и чахлой руке его телефонная трубка и карандаш организатора. Может быть, вы ждете его, старый Кола Бреньон?
В глазах человека, стоящего над вьюжной, нетопленной и голодной страной, грусть страстотерпца, но он кажется стальным изваяньем в черной блестящей коже, с блеском насмешливых неусыпных пенснэ. Он верен и точен, как сталь. Он накален до пыланья классовой ненавистью. Пусть же тем, кто спит в кожаном кресле, под хриплый бой заржавевшей истории, она чудится лохматой гориллой за прутьями клеток могущественной фирмы Гагенбек. Часовщики трудятся неусыпно, в мастерских бессонно клонятся под колпаками зоркие лупы...
Так, так... Я скидываю на пол голые ноги... Ах, я вспомнил, что между товарищами иногда ложатся печальные длинные тени.
26
Сколько лет Директору? На этот вопрос ответить очень трудно. Быть может, ему больше сорока, быть может, нет тридцати. Овидий находит, что он принадлежит поколению. Очевидно, Лирик делает поспешный вывод из неизменной любезности, оказываемой ему Директором. Этот человек встречает его всегда добродушным криком.
- Эй, писатели и поэты! - кричит он, всегда помножая личность Овидия на всю литературу и приближаясь издали, как вырастающий степной паровоз - с шумом и грохотом. Свита тащится сзади запыхавшимися пыльными вагонами. Розы-грезы! Птички-спички! - осаживает Директор вестингаузы и
хохоча хлопает его по плечу. - Здорово! - Он почесывает грудь, поддергивает брюки. Несколько фраз, умноглазая бодрость. - Пойдем, пойдем! Я иду в шампанское производство, - и Директор дает пар.
До свиданья! До свиданья! Свита быстро мелькает рукопожатиями. Директор уже дымит далеко: встреча с поэзией для него только полустанок.
Может быть, он действительно из поколения? Это надо проверить. Люди хозяйства и портфеля чрезвычайно сложны. Было бы грубой ошибкой толковать Директора по его деловому разбегу и привычке почесывать пах, не смущаясь присутствующих.
Сегодня Директор пролетел один, он растерял свои прицепные вагоны и со всего размаху врезался в кадры. Ревизия его грянула молниеносно. В шампанском подвале, где, потрескивая верхними перекладинами, извиваясь винтовым блеском, опускались круглые давящие покрышки прессов, он возник неожиданно - суровым хранителем винного искусства.
Верхний этаж подвала распахнулся настежь. Поток пино-франа вливался в просторный зал, минуя стеклянную будку, - там столбики цифр в расчерченных графах отмечали работу весов. Чаны с виноградом хватались тележками, и грохот мчал их к прессам. Синий душистый разваленный ворох кистей ложился в машины, дубовые балки их содрогались и сухо отстреливались, когда с огромных дубовых колес, висящих как древние песни колодцев в пустынях, медленно, неуклонно, возникая от неуловимо мелькающих голых мускулов, перебиралась в игру шестерней грозная сила давления и опускалась вниз на бережно уложенную деревянными лопатами груду сочных, тугих, набитых солнцем и сахаром связок.
Пресса скрипели деревянной поэмой виноделия. Они возвышались суровыми балками, как дубовые печатные станки Гуттенберга, как формулы простодушной механики. Лиловый дух бочек витал над цементом высокой площадки, журчавшей мутным розовым соком молодого вина. Виноград проходил четыре давления. Внизу, под террасой площадки его сок сливался в лохани, - десятки ведер мутной розовотемной жидкости: первая
вторая, самая ценная выжимка - "кюве" на языке деревянных поэм. Пресса отпускали зажим, колеса древних колодцев вертелись в обратную сторону, виноград лежал в мореном краснеющем дубе глыбой паюсной черной икры. "Тай" и "ребеж" - третье и четвертое давления, глыбу икры разрыхляли лопаты, опять вертелись колеса, и в пустые зевы влажных лоханей, шланги которых уходили вниз, к отстойным чанам, снова журчала струя все розовее, все прозрачнее, чтобы вконец истончиться фиолетовым ключиком.
Вино рождалось в дереве. Его берегли от железа, от гниения, от плесени. В дубовых тисках собирались ароматы шампанского. Курение запрещалось строжайше. Никто не имел права нарушить покой вина, созерцательную жизнь его младенчества. Вода смывала опасность бактерий скисания: цемент и дерево не должны были знать ни одной оставленной ягоды. Благородные дрожжи Штейнберг, германские расы тысяча восемьсот девяносто второго года, задавались вину прямо в пресса. Профессор Антон Михайлович менял французские навыки. Его микроскоп раскрывал тайны брожения: дикие расы дрожжей, спавших в теплой пыльце матовых связок, развивались одновременно с чистой бурной культурой, в бочках шла вековая борьба не на жизнь, а на смерть. Профессор бил дикие орды. Он добивался полной очистки вина, чего не достигли французы.
Когда Директор влетел в залу прессов, воздух пылал красными отсветами дуба. Лиловый виноградный туман окутывал смятенное движение тел. Винный рабочий - старая чистая раса хозяйства республик, - ходил, как пожарный в огне: слева - упругие свежие руки сезонных рабочих вертели колеса, - он наблюдал за точностью порций кюве, за укладкой гор винограда, за правильным нарастанием давления; справа, у набитых прессов, парень в матросской фуфайке, с дерзостной стрижкой затылка, весь в ходячей игре плиток и шрамов мускулатуры, качал прибаутками гул полуголой оравы. Орава катила тележки неистово. Низкий, как бык, врастающий головой в самые плечи, черноглазый раскидистый малый, повязанный красным платком на испанский манер, дымил папиросой. Это шумели