Борис Зайцев - Золотой узор
— Господин прапорщик, юнкер пятой роты пятнадцатого ускоренного выпуска Телегин просит разрешения пройти в приемную!
Прапорщик подходит, запускает руку юнкеру за пояс.
— Чтобы палец мой не проходил! Понятно? Буду гнать. Ну, марш!
Какой смешно-печальный вид имел Маркел, робко приотворив дверь! В начале в этом бородатом, наголо-остриженном солдате в гимнастерке, мешком виснувшей, я признала лишь глаза, да сапоги, что покупали вместе в Офицерском обществе… Он споткнулся, вытянул руки по швам, покраснел, тихо пробормотал:
— Господин поручик, юнкер второй роты пятнадцатого ускоренного выпуска просит… то-есть желает…
— Кругом, — спокойно сказал прапорщик — с высоты своей юности, щеголеватости. — Попучиком со временем я буду, но юнкер должен знать и свою фамилию. Какой юнкер просит разрешения пройти в приемную?
Маркуша тяжко и трагически приблизился к столу, опять вытянулся:
— Юнкер пятнадцатой роты второго ускоренного выпуска…
— Какая шляпа!
Прапорщик засмеялся, засмеялся ротный, наклонился к нему: «Приват-доцент, математического факультета»… Прапорщик махнул Маркелу. Тот решил, что надо вновь проделать — повернулся, как умел, кругом.
— Ну, проходите, проходите, — сказал ротный. — Вон ваша жена. Идите в отпуск, но поменьше выходите-ка на улицу.
Через минуту Маркел обнимал меня, и губы его прыгали. Георгий Александрович глядел глазами серыми, спокойными, из-под точеного своего лба.
— Привыкнете, дорогой, все проходит…
Конечно, он был прав, но трудно убедить Маркела, как арестант не верит, что окончится тюрьма, и вновь свобода, воздух, солнце.
Маркел шел с нами боязливо, все оглядывался, нет ли офицера, и кому бы отдать честь. Навстречу вяло шаркал старичок с красными лампасами, унылый, в кованых калошах. Маркел стал перед ним во фронт, и так удачно, что загородил дорогу.
— Ну, юнкер, не тово… ну, как там… — генерал зашамкал и покорно обошел его по улице. Тогда я позвала извозчика и повезла героя своего домой. Дорогой, в полусумраке, он ухитрился козырнуть и гимназисту.
Дома же поел, лег спать.
— Да, нелегко ему военное дается, — говорил Георгиевский, сидя в кресле. Мягко, равнодушно он дымил сигарой. В кабинете у Маркела было тихо, Андрей почтительно заглянул в дверь, на спящего отца, да метель декабрьская била крупою в стекла, под которыми тепло струилось из калорифера. Мона Лиза улыбалась со стены. Красный же диван турецкий вряд ли узнавал в солдате стриженом своего хозяина.
Мы ужинали лишь с Андрюшей и Георгиевским. Маркел все спал, иной раз бормотал спросонья: «Левое плечо вперед»…
— Его надо устроить в артиллерию, — сказал Георгиевский. — Так он пропадет.
Марфуша подала нам самовар.
— Как вы находите войну?
— Плохо. Вряд ли нам вывернуться.
Я раздражилась.
— Ах, вы всегда мрачный, если все так похороны, то, конечно, победить нельзя…Ну разве можете, скажите, разве можете вы победить?
— В начале я работал много. Теперь не могу. Не думайте, что это только я. Никто не верит. Ни солдаты, ни начальство.
Он улыбнулся.
— Если-б вы командовали, и на карте — жизнь Маркела, или мальчика, вы, может быть, и победили бы.
— Да. Если-б я боролась, я бы победила. Около двенадцати Маркел проснулся — кроткий, вялый после сна. Я уложила его набело, в постель. Он спал покорно до утра, и утром мне рассказывал, как первую ночь вовсе не заснул в училище.
— Ты понимаешь… зала наша, два ряда колонн, и койки. Рядом мальчик спит, лет девятнадцати. Ну, задремлю… проснусь сейчас же… Полутьма, лампочка у стола дежурного… Бог мой, да где же я? Что это, правда? Или все кошмар? И вот ты заперт, ничего ведь не поделаешь… что за тоска!
Со мной, с Андрюшей был теперь особенно он нежен. Никуда не выходил, все дома нравилось.
— Знаешь, — он мне к вечеру признался. — Даже плакал, первой ночью.
В этот вечер видела я его тоску предотходную. Идти! И не удержишь. Надо, надо!
И теперь каждую субботу он рождался для меня, субботний вечер был прелестен, в воскресенье начиналось умиранье, до восьми. В восемь он уходил, я его провожала, дверь знакомая на Знаменке захлопывалась, и я знала, через день он вновь мелькнет передо мной, в приемной, среди гула голосов, среди юнкеров и барышень, и офицеров, тенью горестной, хоть улыбающейся, но полуотравленной.
Под Новый год мы собрались к Георгиевскому. Маркел надел свежую гимнастерку, новую шинель, я усадила его в санки, и по Москве зимней, синей в золоте огней, мы катили к Земляному валу. Давно я не бывала тут. В прихожей лунный блеск раскинулся по кудрям и бороде Юпитера Отриколийского — все так же ясен, и покоен бог, под тою же зеленой лампой кабинет со страшной маскою Петра, все те же Терборхи, Вермееры по столам в папках.
— Как у вас… славно, тихо, чинно… — Маркел улыбнулся, жал руку Георгиевскому. — Зеленовато… с золотом… ужасно нравится.
Уселся в кабинете, на диване, и сперва курил, потом откинул голову и задремал. Мы улыбнулись, потихоньку вышли. Подъезжали гости. В столовой, под старинной люстрою венецианской, накрывали стол, хрусталь позванивал, букеты роз алели. К удивлению своему, я встретила тут Павла Петровича, и — Женю Андреевскую. Старичок мой был во фраке, все такой же сухенький и точный. Женя бросилась на меня — тоже нарядная, с хризантемою, в газовом декольтэ-платье.
— Ну, рада, рада… Что с тобой такое? Нигде не видать, не выступаешь, все с Маркушей возишься, говорят? А я стала серьезная теперь…
Зеленоватые ее глаза блеснули, задрожали смехом. Я тоже улыбнулась.
— Где-ж Оскар Оскарыч?
— Брось, дорогая. Я теперь пою в кругах великосветских. Совершенно другой стиль. — Она захохотала.
— Павлу Петровичу не говори. Я чуть было не соорудила оперетку, спекулянт денег давал, два полячка довольно подозрительных, Оскарыч, я — теплая компания. Но — сорвалось, теперь стала совершенно честной девушкой, с Павлом Петровичем пою, и выступаю на благотворительных концертах баронесс, одним словом, меня не выдавай…
Павел Петрович встретил строговато.
— Вы куда-ж пропали? Ваше пение мне нужно, некоторые опусы у других просто не выходят, но вы почему-то все забросили… Вы занялись войной, вернее, своим мужем… Впрочем, вы и вообще слишком живы и порывисты. Вы в Риме иногда опаздывали на занятия.
Явился, наконец, Маркел, отоспавшийся — произвел легкую сенсацию.
— Милая, — шепнула мне Андреевская, — он стал похож… прости меня… весь стриженый, на каторжника.
Маркел неловко поздоровался.
— У меня такое чувство… я бы в уголок куда.
— Вот тебе, в уголок! А еще воин!
Маркел покорно сел со мной за белоснежный стол, против его прибора розы млели в хрустале, и свет играл, струился в люстре с нежными подвесками. Блюм опоздал. Блестя глазами черносливными, он вкусно выпил водки, закусил икрой, обтер салфеткой ус с капелькой растаявшего снега.
— А, — кивнул Маркелу, — я вас не узнал сначала, извиняюсь. Ура, за армию и за победу до конца!
Он поднял рюмку, засмеялся так раскатисто и весело, как будто победить было ему нисколько не трудней, чем выпить эту водку.
— У меня самые свежие новости, да, мы были на волоске, едва не заключили мир… Сепаратный мир, а? — Ха-ха? Как это вам понравиться?
Он обвел всех взглядом ласково-победоносным.
— Сепаратный мир, когда Германия и до весны не продержится.
Георгий Александрович улыбнулся.
— А вы долго будете держаться?
— Да, но позвольте, вам известно, сколько теперь вырабатывают в день шрапнелей, на заводах?
Поднялся спор. Блюм распоряжался так шрапнелями и пулеметами, как будто все они лежали у него в кармане. А Маркуша мой сидел безмолвно. Это им, его жизнью и жизнями ему подобных Блюм повелевал — с такой веселостью и бодростью. Когда полночь приблизилась, и подали шампанское, Маркел едва сидел. Но подошла черта, часы пробили, все встали, зашумели и зачокались, мне целовали руку — чрез таинственный порог мы перешли в новую меру, как всегда, волнение и грусть коснулись сердца. Я обняла Маркела, он мне руку сжал. Георгий Александрович подошел и чокнулся.
— Помните, мы с вами в Риме новый, страшный год встречали? За Рим, за Пинчио, за красоту нашу…последних римлян!
— Вы пожелайте ему лучше… — голос дрогнул у меня — я указала взглядом на Маркела. — Ему…
— О нем я много думаю, — сказал Георгий Александрович, негромко. — Мы с вами меры примем, мы должны принять.
Маркел тоже поднял бокал.
— Ну, а… за Россию? Что же, как сказать, ну за Россию пьем? Не только-ж, ведь, за Рим?
Георгий Александрович провел рукою по усам, что расходились узкими крылами, в серебре, над византийским подбородком.
— Конечно, за Россию…
Вмешался композитор.
—Я нахожу, что слишком много рассуждают о войне, о мире, о политике, вообще о пустяках, в которых мы живем. Война сегодня. Завтра, может быть, ее не будет. А Бетховен и Моцарт всегда останутся. И вы не вычеркнете ежедневности, работы, твердости в самом создании. Я пью за это. Пью за будни, а не за события. Я не желаю их. Никто пусть не мешает мне писать то, что могу, Наталье Николаевне петь, а вам сидеть над Вермеером. Мне очень жаль ее мужа, но я нахожу, что это одеяние, так же идет к нему, как шел бы мне тюрбан индусский или костюм краснокожего.