Сергей Залыгин - Комиссия
Устинов распряг коней, свалил с телеги плужок, сел на минуту посидеть на чурбак около избушки, полюбоваться своим одиночеством, подышать им.
Вдруг — что такое? — так, и так, и так — постукивает телега и как раз по той же самой почти невидимой полевой дороге, по которой Устинов только что ехал. Кто такой? Кому тут нынче быть и зачем? Это к нему могли ехать и за ним, больше никуда. «В Комиссию обратно звать! — догадался Устинов. — Да пропади она пропадом, распроклятая эта Комиссия, не поеду я в ее нонче, хоть тут потоп! Не поеду, и всё!»
…Приехала Зинаида Панкратова.
Остановила пегашку-кобылу, огляделась вокруг и глуховато, невесело поздоровалась:
— Здорово, Николай Левонтьич!
— Здравствуй, Зинаида! Тебе чего?
— Мне — ничего…
— Зачем приехала-то?
— Ни за чем…
— Как так?
— А вот так…
— Ну, так и поезжай куда едешь!
— А я никуда более не еду…
Сидела Зинаида на телеге неподвижно, чуть опустивши плечи, свесив ноги и положив на колени руки. На телеге не было никакого предмета — ни припаса съестного в мешочке, ни туеска с питьем. Один только кнут и лежал в тележной пустоте…
На Зинаиде была домотканая, когда-то крашенная в красное, а теперь уже выцветшая юбка, зеленая кофта и расстегнутый мужицкий коротенький армячишко, а на голове — пестрый с цветочками платочек. Не выходной платочек, но и не рабочий, свеженький.
И лицо из этого платочка глядело на Устинова тоже свежее, почти без морщин, безо всякой дряблости, не худое и не полное, для Зинаидиного возраста, для всей ее жизни совсем неожиданное.
При ее трудах и заботах на лицо ее лишний десяток лет обязательно должен бы набежать, покрыть его морщинами, но по-другому было — ровно такой же срок с лица сбежал, и вот сидит на телеге женщина о тридцати годочках, только задумчивая очень, потерянная.
— Ты вот что, Зинка, — сказал ей Устинов, — ты по степи-то здря не плутай, знай свою дорогу! А то ведь и Кирилл, мужик тихий-тихий, но в конце концов тоже возьмет этот кнут и покажет им тебе, куда у тебя путь, куда его нету!
— Ну, где ему?! — вздохнула Зинаида. — Не смочь!
— Езжай, Зинаида! Езжай себе, когда без дела приехала!
— Я с делом…
— С каким же?
— Просто так… Лебяжка вся только и говорит нонче, что об Устинове. Как сказал он порубщикам речь, как отвел кровопролитие. Все говорят об Устинове, а поглядеть на его одному человеку, живой душе — нельзя?
— Ну-у?! — изумился Устинов. — Интересно — как речь-то моя собственная вдруг отзывается!
— Так и отзывается!
Устинов торопливо запряг коней в Сак и погнал их в тот край пашни, где у него был заготовлен летний пар.
Конечно, жнивье, да еще только двумя конями, при нынешней подмерзшей почве ни за что пахать было бы нельзя, а вот по пару Сак шел, и не худо. Переметывал борозды, поскрипывал на корешках жабрея, молочая и лебеды, опрокидывал навзничь всю эту сорность.
Хорошо шел по пару Сак!
Но что-то не было от этой пахоты того удовольствия и покоя, которого так ждал нынче Устинов, торопясь на свою пашню: что-то уж слишком долго около избушки сидела на телеге Зинаида Панкратова, глядела в его сторону, поднимая ладонь ко лбу.
И только уже перед темнОм, когда вот-вот пора было кончать работу, снова застучали колеса по дороге: уехала она.
Тут и солнышко закатилось окончательно. Плыло, плыло по темному урезу земного края, погружалось за урез всё глубже и утонуло совсем. Утонувши, еще пустило вверх розовые пузырьки, подышало в обомлевшее небо.
Устинов пожелал ему добра:
— Спи, солнышко, до завтрева! Завтре, бог даст, увидимся сызнова!
Устинов не сильно верил в бога, не без конца, но чтобы не верил совсем — тоже нельзя было сказать. Бог должен быть, но только не такой уж он главный, как попы рассказывают. Солнце, к примеру, всегда казалось Устинову главнее — от него ведь всё живое идет, да и мертвое, может быть, тоже. Могло, конечно, случиться, что именно бог когда-то зажег солнце, но это было так давно, что забылось всеми, и самим богом — тоже, и вот он уже, как и всякая прочая душа, греется под солнышком, и радуется ему, и благодарит его за тепло и свет. Другое дело, что по-своему радуется, по-божьи.
Вот так. А представить себе бога в виде самого наибольшего начальника, да еще — и самого строгого, Устинову не было охоты. Вернее всего, бог был мужиком.
Кем же ему еще быть? Не рабочим же от станка в дыму и в копоти, не чиновником с кокардой на голове, не пузатым купчиной, не попом и не монахом?! Монахи и попы, те больше всего к словам и к молитвам склонны, а к делу — нет, а этот вон чего натворил-наделал — весь белый свет!
Больше, чем бог, к земле и к пашне, к самой первой борозде, к изначальности человечьего труда тоже никто не может быть причастен. И вот, как ни прикинь, а должен он быть очень похожим на мужика, на пахаря, другого выхода у него нет.
Поэтому Устинову было очень приятно от своего и от божьего имени одновременно осенять солнце крестным знамением, угождать ему, а заодно и себе: приятно сделать кому-то хорошее! Сегодня сделал, завтра сделал, а там уже и напомнил: а теперь сделай хорошо и для меня! Приятно на второй, на третий, на десятый раз думать, что вот сколько сделано: и солнце, и земля, и самая разная жизнь, так что осталось не так уж и много — навести в этой жизни порядок и разумение. Многое ли это по сравнению с тем, что уже сделано? Да пустяки! А когда так, то и надо сделать — хорошо наладить жернова да и перемолоть всякую неразбериху в разбериху, войну — в мир, беззаконие, хотя бы и лесное, — в строгий, но справедливый закон.
Еще надо сделать, чтобы Зинаида Панкратова не блукала бы ни с того ни с сего по степи на своем пегашке-кобыле.
Не мутила бы душу себе и другим.
Глава шестая
Гришка Сухих — гость
В устиновском хозяйстве было три лошади: Груня, Соловко и Моркошка.
Кобыла Груня уже в годах, на пашне работала только в страду весной и осенью. Баба, так баба и есть — забот у нее не столько на пашне, сколько дома: воды привезти, дровишек из леса, сена с лугов, ну и на базар в Крушиху съездить она тоже умела и понимала, как это делается. Оставляй ее на базаре с возом хоть на целый день — она с места не тронется, ни за кем не увяжется, хозяина не подведет, если он отлучится куда-то.
Соловко — тот был пашенный конь. Работал как лошадь, кроме работы, ничего на свете не знал и знать не хотел. Если день-два на нем не поработаешь, кнутом для порядка его не постегаешь, он уже и места себе не находит, лежит и вздыхает со слезой. А то ходит туда-сюда в загородке, изнывая, или топчется и топчется с ноги на ногу — куда-то надо ему идти, что-то за собою тянуть. Хомут увидит — и сам в него головой лезет, глаза прикрывши, губами причмокивая от удовольствия.
Запрягай его, грузи хороший воз, он и пошел и пошел и потянул и потянул, не быстрее и не тише, а точно так, как с места взял, хоть тридцать верст — всё одинаково. Вправо ли, влево ли посмотреть головы не повернет.
«Не конь, — говорили устиновские соседи, — а золото!» Только не этот конь золотой был Устинову всего милее, а другой. Меринишка, прозвищем Моркошка.
Он еще жеребчиком шустрым бегал, и тогда день-деньской была у него одна забота — через свое ли, через чужое ли прясло перемахнуть и в огороде морковку подергать.
Конечно, едва ли не все кони к морковке с большим желанием относятся, но что до Моркошки — он за эту овощинку готов был душу продать.
И уже работником был неплохим, старательным и смекалистым, а Устинов всё подумывал, а не сбыть ли его прасолам?
Ведь рано или поздно, а уведет коня какой-нибудь цыган — покажет морковку, и тот побежит за ним, словно собачонка! После цыган станет бить шапкой оземь и божиться, будто ни при чем: лошаденка сама за ним увязалась, он и не знал, как от нее отделаться! Это если цыгана поймают с чужой лошадью. А если не поймают? Не лучше ли заранее такого ненадежного работника уволить, сбыть с рук?
Но тут произошел особый случай.
Пахал Устинов на Моркошке в паре с Соловком.
Соловко, конь золотой, тянул Сак ровно и покойно. Хотя пахарь и видит своих коней только сзади, но всё равно Устинов знал, как тянет Соловко: глаза закрыты, нижняя губа отвисла, на груди — раз-два, раз-два, справа-слева, справа-слева, будто по маятнику, взбухают и оседают мышцы. Ну, а как идет с ним в паре Моркошка, об этом надо было догадываться наверное, глазеет по сторонам, что-то нюхает по-собачьи и вот, занятый посторонним делом, то натягивает постромки струной, а то они повисают у него чуть не до земли. И если кто-то где-то, хотя бы за версту, проехал степью — так это Моркошку никак не минует, — он крутит в ту сторону башкой и ржет приветственно: «Кто там едет? Меня хозяин не пускает, так давай-ка заворачивай ко мне. Познакомимся!»
И вдруг Моркошка этот в борозде встал. Словно вкопанный. Словно вогнал его кто-то в землю всеми четырьмя.