Семен Юшкевич - Евреи
— Но что же мне делать? — упрямо настаивал Нахман. — От болезни нигде нельзя уберечься.
Она замахала руками и с ужасом в голосе стала рассказывать о жизни рабочих-табачников. Все болели чахоткой, грудными болезнями, все бедствовали, дети погибали рано или позже, отравлялись табаком…
— Тут такие несчастия, — говорила она, — что лошадь свалилась бы! Вот я вам расскажу… Недавно взяли в больницу товарища Хаима, Лейбу, в последней чахотке. Через неделю слегла жена его, — она тоже была чахоточная, — пришлось и ту отправить в больницу. Дети остались на руках девятилетней девочки. Вчера умерла мать, а накануне Лейба, и оба так и умерли, ничего не зная друг о друге… Даже проститься не удостоились…
Она вдруг и совершенно неожиданно заплакала, и от ее слез у Нахмана, как будто наступили на него, сжалось сердце.
— Не плачьте! — попросил он…
Она лежала неподвижно, как ребенок, и продолжала плакать.
— Нам ни в чем не везет, — произнесла она сквозь слезы. — С фабрикой не везло, с лейпцигским билетом не везло, со здоровьем не везло… И отчего нам не везло? Мы все делали. Мы работали, недоедали, недосыпали, все готовились к лучшему и никогда не жили.
— Так, так, — качал головой Нахман.
— С каждым днем становится труднее жить. Народ приезжает со всех сторон и сбивает цены. Дошло до того, что с неохотой платят тридцать копеек с тысячи. Теперь, говорят, есть уже машинки для выделки папирос… Вы слыхали об этом? Вот болезнь мучит, — но когда вспомнишь, что ожидает нас дальше, то и ей радуешься… Кто это там? Кажется, Хаим. Да, да, это он…
Нахман обернулся. Дверь уже была открыта, и в комнату входил Хаим. Он тяжело дышал и отдувался.
— Добрый вечер, Хаим! — произнес Нахман.
— А, Нахман, — обрадовался Хаим, — откуда вы приехали? Добрый вечер!
Он положил гильзы на стол и стал, снимать пальто.
— Кто бы мог подумать, Голдочка, — произнес он, — что придет Нахман. Какой сегодня праздник у нас? Когда человек отправляется раз в год в гости к приятелю, он говорит себе: пусть сегодня будет праздник, я иду к приятелю.
— Вы угадали, — засмеялся Нахман, — у меня уже больше месяца праздник.
— Да, да, мне Шлойма рассказывал. — Он сел. — Попали уже в колесо?
— Я хочу попасть в другое, Хаим…
— И об этом знаю. Чай еще горячий, Голдочка? Поработайте со мной. Если идти не спеша на тот свет, — не все ли равно, придешь ли туда табачником или торговцем? Земля принимает всех без разговоров… Даже приятнее висеть над ямой и покуривать.
Нахман рассмеялся, хлопнул Хаима по колену и весело сказал:
— Вы остались тем же шутником… Честное слово, вы славный человек, и я с радостью буду работать с вами! Немножко жира только не хватает вашему телу. Вы похудели, Хаим…
Голдочка сделала ему незаметно знак. Нахман смутился и пробормотал:
— Конечно, я говорю, вы похудели, но это потому, что я сравниваю вас с собою. Вот если бы вы были таким здоровым, как я…
— Да, — говорил Хаим, поставив стакан на стул и блуждая глазами по комнате, — похудел. Все похудели. Теперь, кого ни встретишь, сейчас подумаешь: он похудел. Куда это человеческий жир уходит, Нахман? Ребята говорят, что знают. Вы говорите, что в полной руке нашего хозяина лежит мой жир? Вы не смеетесь, Нахман?
— Это — пустяки, — пробормотал Нахман.
— Ну, не говорите! В каждой правде есть немножко лжи, вот как в лейпцигском билете. Выиграть может, а обманывает… Я, право, завидую вам, Нахман. Вы здоровый парень, у вас нет билета, который не выигрывает…
— Вы еще выиграете, Хаим, — утешил его Нахман.
— Слышишь, Голдочка? Я тоже говорю. Тогда позову десять докторов, пошлю Голдочку в деревню, и она станет полненькой, как была. Возьму ей ребенка у какой-нибудь несчастной женщины, и она станет матерью.
Он начал фантазировать на тему о выигрыше, и как будто сами стены обрадовались, — так стало приятно от его мечтаний.
Голдочка недолго боролась и, раскрыв глаза от наслаждения, слушала чудную повесть о будущей жизни.
— Я вам говорю, — настаивал Хаим, красный от волнения, — что это одна, но крепкая надежда. Все обманет, только не билет. Жизнь скучна, как проклятая ночь. Детей нет, здоровья нет, хлеба нет… Кто думает о нас?
— Конечно, — поддержал Нахман, — никому до нас дела нет.
— Раскошелится ли богач для Хаима? Ведь такой Хаим, как я, ему нужен больше, чем он мне. Я не во всем согласен с нашими ребятами, но тут они правы, как святые. Наш хозяин ездит в карете, а ведь только кажется, что он в карете сидит. Это он на нас ездит, и мы уже знаем, как из нашей крови, из наших сил сделал так, чтобы карета казалась хозяйской. Если он подумает обо мне, что будет с его каретой? И спрашиваю вас, на что же мне, чахоточному, с чахоточной женою, надеяться, хотя ребята и хорошие и хотя жизнь понемногу и двигается к лучшему?
— Хаим, — перебила его Голдочка, — дай Нахману чаю!
— Я ему дам чай… А с билетом живешь так, будто высунулся из окна и смотришь, идет ли уже тот, кого ждешь. И ночью снятся марки, деревья, ребенок…
Он засмеялся от радости, и Голдочка и Нахман вторили ему.
— Право, — прибавил, он, — без этого жить нельзя. Здесь бывает так, что даже из пальцев текут слезы. Теперь ей легче, моей Голдочке…
Он достал чайник и налил Нахману в стакан.
— Посидите и напейтесь чаю, — сказал он, — я уже ночью буду работать.
Он перенес стол к кровати, отодвинул табак, переставил лампочку, чтобы было светлее, и все начали дружно разговаривать о делах, о знакомых, о фабрике, о намерении Нахмана, и он очень поздно ушел от них…
Теперь Нахман подвигался по пустынным белым улицам, весь под влиянием этих добрых людей, и безотчетно радовался, в предчувствии чего-то славного, крепкого, что поставит его твердо на ноги.
И мысли тянулись у него легкие, как после большой усталости, и думалось о Мейте, которая, — он знал, — поджидала его.
— Она не спит, — говорил он себе, более довольный, — я обрадую ее.
Когда он вошел в темную комнату и стал искать спичек, до его ушей донесся шепот, и он не сразу узнал голос Мейты.
— Это вы, Мейта? — тихо спросил он, почувствовав, что дрожит.
— Я, Нахман… Фрима поступила в "дом", Симу едва спасли…
— Кто вам сказал? — с ужасом спросил он.
— Фейга, — шепнула Мейта. — Фрима в "доме" со вчерашнего дня. Ее уже видели.
— Дина знает?
Он нашел в темноте ее руку и невольно сжал ее. Мейта не ответила, и оба стояли без слов, погруженные в страх.
— Я боюсь, — шепнула вдруг Мейта, легонько притягивая его к себе, — как я боюсь!
— Чего вам бояться, — тихо говорил он, усаживаясь на кровать, — я ведь здесь! Я ведь здесь, — машинально повторил он, усаживая ее рядом с собой.
Они опять замолчали, все более волнуясь оттого, что были так близки в темноте. И как будто что-то лучезарное, прекрасное таилось подле них и теперь не могло уже прятаться, — счастье раскрылось. Мейта вдруг обняла Нахмана и испуганно шепнула:
— Я уже не могу, Нахман, я люблю вас, люблю! Я боюсь, — я люблю… Не сердитесь! Я не буду вам в тягость, я буду работать, работать…
Нахман слушал, и кружилась его голова. Теплые слова, чистые, добрые, после ужаса согрели его душу, и, не отвечая, он нежно прижимался к Мейте, ожидая ее признаний.
— Весной мне будет шестнадцать лет, — шептала она. — Я поступлю на фабрику… Я буду работать, помогать вам… любите меня!
И когда, отдавшись своей радости, он отдал ей душу и стал целовать, она с трепетом спросила:
— Вы еще любите Неси? Вы любите?
И он отвечал ей, кивал головой, обнимал ее, и они сидели до утра, пока бледный свет дня не разогнал их…
Они пьянели от счастья.
10
Жизнь Нахмана вдруг наладилась. Как будто до сих пор он ходил с повязкой на глазах, натыкался на острия, — внезапно повязка упала, и открылся весь белый, светлый, прекрасный путь. Только теперь, с раскрытием тайны, ясно стало, как хорошо быть человеком и иметь эту неистощимую и ненасытимую способность радоваться всему. И для Нахмана и для Мейты как бы наступило второе детство, и в иных гармонических красках и звуках, в иных чудесных видениях проходило окружающее, и оба с трепетом, словно познавали тайну истины, принимали все, что шло на них и от них.
Они стали мягче, чувствительнее. Меланхоличное проникло в их предвидение будущего. Оно рисовалось им таким сладостным, и ярко чувствовалось, как оскорбительна, нечеловечна была их прежняя жизнь.
Старуха Чарна своеобразно приняла их любовь, рассказала, смеясь, историю о царской дочери и славном дурачке… Тогда стало совсем легко, и жизнь потекла здоровая, хорошая. Нахман работал весь день у Хаима, совершенно счастливый, что научается ремеслу, и, несмотря на то, что перед ним все больше раскрывался ужас жизни рабочих, — только страстнее рвался войти, как товарищ, в их среду. Новая, неведомая мощь чувствовалась ему в этих людях, начинавших понимать причину своего рабства, и он старался все ближе сходиться с ними. Он зажигался от их разговоров, и развивалась какая-то непобедимая охота жить, вмешиваться в жизнь, и теперь ему было весело от всего. Весело было у Хаима, и занятно, и интересно, хотя в комнате вечно раздавались вздохи больной Голдочки; необыкновенным казался Хаим и приходившие, — и о них и о том, что сам чувствовал, вечером обсуждалось с Мейтой.