Александр Герцен - Былое и думы (Часть 7)
Зачем он покинул Россию, что он делал на Западе, - он, так хорошо шедший в офицерское общество своих братии, им же самим описанных? Сорвавшись с родных полей, он не нашел центра тяжести. Кончив курс в Дерптском университете, Головин был записан в канцелярию Нессельроде. Нессельроде ему заметил, что у него почерк плох, Головин обиделся и уехал в Париж. Когда его (377) потребовали оттуда, он отвечал, что не может еще возвратиться, потому что не кончил своего "каллиграфического образования". Потом он издал свою компиляцию "La Russie sous Nicolas"101, в которой обидел пуще всего Николая тем, что сказал, что он нет пишет се. Ему велели ехать в Россию - он не поехал. Братья102 его воспользовались этим, чтобы посадить его на Антониеву пищу - они посылали ему гораздо меньше денег, чем следовало. Вот и вся драма.
У этого человека не было ни тени художественного такта, ни тени эстетической потребности, никакого научного запроса, никакого серьезного занятия. Его поэзия была обращена на него самого, он любил позировать, хранить apparence103; привычки дурно воспитанного барича средней руки остались в нем на всю жизнь, спокойно сжились с кочевым фуражированием полуизгнанника и полубогемы.
Раз в Турине я застал его в воротах Hфtel Feder с хлыстиком в руке... Перед ним стоял савояр104, полунагой и босой мальчик лет двенадцати, Головин бросал ему гроши и за всякий грош стегал его по ногам; савояр подпрыгивал, показывая, что очень больно, и просил еще. Головин хохотал и бросал грош. Я не думаю, чтоб он больно стегал, но все же стегал - и это могло его забавлять? После Парижа мы встретились сначала в Женеве, потом в Ницце. Он был тоже выслан из Франции и находился в очень незавидном положении105, Ему решительно (378) нечем было жить, несмотря на тогдашнюю. баснословную дешевизну в Ницце... Как часто и горячо я желал, чтоб Головин получил наследство или женился бы на богатой... Это бы мне развязало руки.
Из Ниццы он уехал в Бельгию, оттуда его прогнали; он отправился в Лондон и там натур ализировался, смело прибавив к своей фамилии титул князя Ховры, на который не имел права. Английским подданным он возвратился в Турин и стал издавать какой-то журнал. В нем он додразнил министров до того, что они выслали его. Головин стал под покровительство английского посольства. Посол отказал ему - и он снова поплыл в Лондон. Здесь в роли рыцаря индустрии, числящегося по революции, он без успеха старался примкнуть к разным политическим кругам, знакомился со всеми на свете и печатал невообразимый вздор.
В конце ноября 1853 Вор цель зашел ко мне с приглашением сказать что-нибудь на польской годовщине. Взошел Головин, смекнув, в чем дело, тотчас атаковал Ворцеля вопросом - "может ли и он сказать речь?"
Ворцелю было неприятно, мне вдвое, но тем не меньше он ему ответил:
- Мы приглашаем всех и будем очень рады; но чтоб митинг имел единство, надобно нам знать а peu prиs106, кто что хочет сказать. Мы собираемся тогда-то, приходите к нам потолковать.
Головин, разумеется, принял предложение. А Ворцель, уходя, сказал мне, качая головой, в передней:
- Что за нелегкое принесло его!
С тяжелым сердцем пошел я на приуготовительное собрание; я предчувствовал, что дело не обойдется без скандала. Мы не были там пяти минут, как мое предчувствие оправдалось. После двух-трех отрывистых генеральских слов Головин вдруг обратился к Ледрю-Роллену; сначала напомнил, что они где-то встречались, чего Лед-рю-Роллен все-таки не вспомнил, потом ни к селу ни к городу стал ему доказывать, что постоянно раздражать (379) Наполеона - ошибка, что политичнее было бы его щадить для польского дела... Ледрю-Роллен изменился в лице, но Головин продолжал, что Наполеон один может выручить Польшу, и прочее. "Это, добавил он, - не только мое личное мнение; теперь Маццини и Кошут это поняли и всеми силами стараются сблизиться с Наполеоном".
- Как же вы можете верить таким нелепостям? - спросил его Ледрю-Роллен вне себя от волнения.
- Я слышал...
- От кого? От каких-нибудь шпионов, честный человек не мог вам этого говорить. Господа, я Кошута лично не знаю, но все же уверен, что это не так; что же касается до моего друга Маццини, я смело беру на себя отвечать за него, что он никогда не думал о такой уступке, которая была бы страшным бедствием и вместе с тем изменою всей религии его.
- Да... да... само собой разумеется, - говорили с разных сторон, ясно было, что слова Головина рассердили всех. Ледрю-Роллен вдруг повернулся к Ворцелю и сказал ему:
- Вот видите, мои опасения были не напрасны; состав вашего митинга слишком разнообразен, чтоб в нем не заявились мнения, которые я не могу ни принять, ни да же слушать. Позвольте мне удалиться и отказаться от чести говорить двадцать девятого числа речь.
Он встал. Но Ворцель, останавливая его, заметил, что комитет, предпринявший дело митинга, избрал его своим председателем и что в этом качестве он должен просить Ледрю-Роллена остаться, пока он спросит своих товарищей, хотят ли они после сказанного допустить речь Головина и потерять содействие Ледрю-Роллена, или наоборот.
Затем Ворцель обратился к членам Централизации. Результат был несомненен. Головин его очень хорошо предвидел и потому, не дожидаясь ответа, встал и высокомерно бросил Ледрю-Роллену: /
- Я уступаю вам честь и место и сам отказываюсь от своего намерения сказать речь двадцать девятого ноября.
После чего он, доблестно и тяжело ступая, вышел вон. Чтоб разом кончить дело, Ворцель предложил мне прочесть или сказать, в чем будет состоять моя речь. (380)
На другой день был митинг - один из последних блестящих польских митингов, он удался, народу было бездна, я пришел часов в восемь, - все уже было занято, и я с трудом пробирался на эстраду, приготовленную для бюро.
- Я вас везде ищу, - сказал мне d-r Дараш. - Вас ждет в боковой комнате Ледрю-Роллен и непременно хочет с вами поговорить до митинга.
- Что случилось?
- Да все этот шалопай Головин. Я пошел к Ледрю-Роллену. Он был рассержен и был прав.
- Посмотрите, - сказал он мне, - что этот негодяй прислал мне за записку четверть часа до того, как мне ехать сюда.
- Я за него не отвечаю, - сказал я, развертывая записку.
- Без сомнения, но я хочу, чтоб вы знали, кто он такой.
Записка была груба, глупа. Он и тут фанфаронством хотел покрыть fiasco107. Он писал Ледрю-Роллену, что если у него нет французской учтивости, то пусть он покажет, что не лишен французской храбрости.
- Я его всегда знал за беспокойного и дерзкого человека, но этого я не ожидал, - сказал я, отдавая записку. - Что же вы намерены делать?
- Дать ему такой урок, которого он долго не забудет. Я здесь всенародно на митинге сорву маску с этого aventurier108, я расскажу о нашем разговоре, сошлюсь на вас, как на свидетеля, и притом русского, и прочту его записку - а потом увидим... я не привык глотать такие конфеты.
"Дело скверное, - подумал я, - Головин со своей весьма подозрительной репутацией окончательно погибнет. Ему один путь спасенья будет - дуэль. Этой дуэли нельзя допустить, потому что Ледрю-Роллен совершенно прав и ничего обидного не сделал. В его положении нельзя же было драться со всяким встречным. И что за безобразие - на польском митинге одного русского эмигранта затопчут в грязь, а другой поможет". (381)
- Да нельзя ли отложить?
- Чтоб потерять такой случай?
Я еще постарался остановить дело, ввернувши предложение суда, jury dhonneur109 - все удавалось плохо.
...Затем мы вышли на эстраду и были встречены френетическим110 рукоплесканием. Рукоплескания и шум толпы, как известно, пьянят, - я забыл о Головине и думал о своей речи. Об речи я говорил в другом месте. Самое появление мое на трибуне было встречено с величайшим сочувствием поляками, французами и итальянцами. Когда я кончил, Ворцель, председатель митинга, подошел ко мне и, обнимая меня, повторял, глубоко тронутый: "Благодарю, благодарю!" Рукоплескания, шум удесятерились, и я под их громом отправился на свое место... Тут мне пришел в голову Головин, и я испугался близости той минуты, когда трибун 1848 сомнет в своих руках этого шута. Я вынул карандаш и написал на клочке бумаги:
"Бога ради устройте, чтоб гнусное дело Головина не испортило вашего митинга". Эстрада была амфитеатром, я записочку отдал сидевшему передо мной Пианчани, чтоб он ее передал Ворцелю. Ворцель прочитал, черкнул что-то карандашом и отдал в другую сторону, то есть отправил к Ледрю-Роллену, который сидел выше. Ледрю-Роллен достал меня рукой за плечо и, весело кивая, сказал:
- За вашу речь и для вас я оставляю дело до завтра, - и я, довольный, как нельзя больше, отправился ужинать с Руге и Копингамом в American Store.
Не успел я на другой день встать, как комната моя наполнилась поляками, они пришли меня благодарить, но, вероятно, благодарность они принесли бы и попозже. Главное, что им не терпелось покончить спор - головинское дело. Бешенство на него распахнулось во всей силе. Они составили акт, в котором Головин был обруган, адрес Ледрю-Роллену, которому объявили, что решительно не допустят его до дуэли. Десять человек готовы были драться с ним. Требовали, чтоб я подписал и акт, и адрес.