Александр Ржешевский - Тайна расстрелянного генерала
Каких красавиц он повидал! Когда в камерах, в отчаянии они были готовы на все. Вернее, ни на что. Таких он больше предпочитал. И все равно Надежда стояла особняком.
"Будет! Будет! — сказал он себе. — Какая особенность, в самом деле? Обыкновенная баба". Попадись она так же, как другие, он бы знал, что делать. А на воле по-прежнему испытывал неуверенность. Поэтому все время призывал себя к осторожности. Нельзя было показать раньше времени, что она находится в розыске. И не хотелось никому отдавать первенства в этом деле.
"Жабыч! Ты чего копаешься? — остановил его однажды капитан Струков. Учти, комбриг даже мертвый опасен. Вокруг него крутились большие силы".
Капитан Струков, изображавший одновременно дружественность и всевластие, долго приглядывался к Михальцеву. Тот вытер губы, смежил белесые ресницы, словно прикрыл глаза шторками в знак повиновения. Но оставлять своих поисков не хотел. Только действовать решил более скрытно.
Это внутреннее сопротивление капитан Струков всегда замечал в подчиненных. Лошадиного роста, с лошадиным лицом, он обладал тонким слухом и психологическим видением. Как ни старался Михальцев изобразить послушание, Струков разгадал истинные его намерения.
"Если протянешь руку хоть к одному документу насчет комбрига, пеняй на себя. Ты уже насвоевольничал и упустил синевского тракториста. Как его? Латова! Думаешь, я не заметил? Помню и спрошу по всей строгости".
Растянув губы в простодушной улыбке: вот он я, бери меня за рупь двадцать — такой способ защиты не раз себя оправдывал, — Жабыч с покорностью наблюдал, как добродушие на лошадином лице Струкова сменилось каменным безразличием, а затем гневом.
— Разрешите выехать на Смоленщину. Возьму его там.
Гнев понемногу стек с лошадиного лица капитана, и тот принялся рыться в бумагах.
— Напомнишь в понедельник. А на завтра тебе особое поручение. Вот, гляди!
* * *Вечером его начало трясти. Его трясло перед каждым арестом. Иногда от сомнений, чаще — от восторга. На этот раз его охватила настоящая паника: пришлось брать старуху. Ту самую эсерку, стрелявшую в городничего. Упрямую, убежденную, что только она-де знает, где людское благополучие и счастье. Себе не смогла обеспечить благополучия. А туда же… При царе сидела, при большевиках посадили опять. Правда, потом выпустили. Но, видно, настал ее последний час.
Еще в кабинете Струкова Михальцев хотел отвертеться от задания. Но капитан рявкнул коротко: "Жабыч, ноги в руки!" Пришлось сверкнуть глазами, изобразить готовность. И мысленно поставить начальнику еще одну мету на его лошадиную рожу. По этим метам Жабыч надеялся когда-нибудь рассчитаться и получить свое.
День ехали, полдня возвращались. Как они ее брали, эту старуху! Какой неотвратимой силой веяло от трех движущихся по коридору мундиров, среди которых она шла!
Она осталась все та же, только подсохла маленько. Обида за разгромленную, обесчещенную партию, которая так славно начинала, обида эта не проходила, а укреплялась в ней и росла. Гонимая и загнанная к последней черте, она как бы продолжала от имени партии управлять государством, осуждала или поддерживала мысленно решения и назначения, собирала сведения о многих деятелях. Могла выдать такие откровения, что удивились бы сами гэпэушники, которые ту же информацию добывали, не считаясь с потерями и кровью.
Когда ее вели, Михальцев старался отстать, все время опасался, что она его узнает. Но от железной ли подпольщицкой выдержки или от старческого провала памяти она ни словом, ни взглядом не выдала, что знает и помнит, как много лет назад поила чаем и отогревала.
Разные чувства бушевали в нем: и презрение, и благодарность, и радость возмездия. В деле Васильева он обнаружил старухино письмо о связях комбрига с эсеровскими боевиками. Насильно вытянули из нее эти сведения? Она ведь при советской власти стала лицом подневольным. Как, впрочем, и при царе. Или в мстительном порыве сама настрочила донос? Бумага безмолвствовала. Но Васильев крепко за нее поплатился.
При новом аресте она вела себя достойно. Конвойных встретила с каменным лицом, не выделяя Костика. Зато бульдог узнал. Когда Жабыч попросил старуху поторопиться и коснулся ее плеча, бульдог остался на месте и ничем не выразил своего возмущения. Молча последовал за хозяйкой через весь коридор. На улице, возле зарешеченной черной "Маруси", старуха обернулась и кинула отчаянный взгляд на оставшуюся полуслепую собаку. Жабыч подумал с издевкой, что старуха надеялась спасти государство, а не смогла уберечь собственного пса. Успел вообразить, что теперь этому псу суждена несчастная бродячая жизнь. Но судьба распорядилась иначе. Сержант Липериньш грубо схватил старуху, толкнул к машине. И за это поплатился. Старый пес сделал молниеносный бросок, и рука у сержанта хрустнула. Только с пятой пули собака перестала дергаться и затихла. Если бы не другой конвойный, застреливший бульдога, сержанта Липериньша пришлось бы комиссовать в тот же день.
Но довезли. Наложили гипс. Не комиссовали. То-то было радости. А что бы делал этот дуболом на гражданке? Стал бы сильничать девок? Так без малиновых петлиц и без револьвера это рискованно. Можно и по кумполу схлопотать.
Нет, с такой работой нельзя расставаться. Конечно, не всякий тут выдержит. Даже сильные парни сламывались. Капитан Перегудов сошел с ума, когда ему пришлось арестовывать брата. А Герка Бляхин? Орден имел, а сник. Уж на что крепко держался лейтенант Кузин. При любом расследовании быстро отыскивал слабину в характере подследственного и прошибал одним ударом. Два битюга у него окочурились от сердечных приступов. Казалось — железный человек. А когда самого привели на допрос в ту же комнату, куда он водил других, Кузин завыл, подогнул колени, до стула не дошел — обмочился. Крючьями его выволокли.
В глубине души Жабыч нисколько не жалел Кузина. Было время, отходил в любимчиках. Теперь дай другим. Про себя как-то не думал. С ним не могло подобного случиться. Потому что он работал с убеждением, как защитник советской власти и партии. На крыльях летал. Если капитана Струкова заберут в Москву, — а слухи в этом ведомстве случайно не возникают, — здесь вообще будет раздолье!
* * *Тряхнув головой, Михальцев постарался прогнать навязчивые мысли. Многое для него решалось сейчас. В нескольких окнах мелькнули встревоженные лица, и он сообразил, что надо отогнать машину от дома Надежды. По его знаку водитель, сумрачный малый, худой, бледнолицый, поставил газик на пустыре и приготовился ждать. Михальцев полагал, что действует в глубокой тайне и ни одна живая душа не догадывается о его шагах и намерениях. У водителя было собственное мнение. Он знал, что следователь по особо важным делам пасет какую-то бабу. Однако чем это кончится, не старался узнать. Его дело было настучать обо всех поступках Жаб Жабыча. К этому обязали. И он, мысленно составив "дежурную цидулю", выкурил папиросу, не торопясь. Потом открыл капот машины и принялся прочищать жиклер.
Выглянув из-за капота, он увидел, как Жабыч стучится в дверь старенького дома, похожего на скворечник, мысленно отметил номер дома и время.
22
Они столкнулись прямо на пороге. Надежда выходила с тазиком, полным белья. Ей почудилось, что арестантская машина уехала, и она принялась за обычные дела. Пока выходила из комнатного сумрака на солнечный свет, глаза ее сощурились. Потом внезапно распахнулись, как два цветка.
Согбенный в машине силуэт не случайно показался ей знакомым.
— Ты? — произнесла она.
Михальцев остался доволен произведенным впечатлением и приписал его новенькому мундиру и двум кубарям в петлицах.
— Я! — бодро отрапортовал он. — И не хочу этого скрывать.
Лицо ее сделалось строгим, готовая сорваться улыбка застыла на губах.
— Проходи, — отозвалась она, — Костик!
Нищенская обстановка Надиной комнаты подействовала на Костика отрезвляюще. Он вспомнил, в какую сказку подглядывал через окно когда-то, и подумал, что теперь Надежде надо привыкать к совсем иной жизни. Он не хотел сразу говорить об отце, как она того боялась. Но даже простой вопрос о бывшем муже не пролезал сквозь частокол ресниц, устремленных на него. Оглядевшись и подобрав крепкий табурет, он уселся за стол и начал бодрым голосом рассказывать о себе — как всех обставил, перехитрил и во всем преуспел. Надежда в это время разогрела чайник на керосинке за занавеской и выставила чашки. Успела сказать, кто на ком женился, кто умер — нашлись и такие.
Она помыслить не могла, что ему известно про арест отца и ее вынужденное бегство. Замечая пристальный взгляд, холодела, но приписывала это его любовным затеям, которые совершенно ее не волновали.
— У Клепы мальчик родился, — сказала она вдруг.
В своем простеньком платьице она двигалась быстро, весело. Но Михальцев не испытывал ничего, кроме грусти и жалости. Словно вошел в чужой брошенный дом. Мужское сердце его будоражили мелькающие стройные ноги, тонкая линия бедра. Зато гордыня, всегда раздражавшая его в Надежде, показалась на этот раз особенно нелепой. Он чувствовал, что она смотрит на него прежними глазами, и не то что кубари, которыми он гордился, но и генеральские звезды в его петлицах не значили бы для нее ничего.