Дмитрий Савицкий - Ниоткуда с любовью
"Что могу посоветовать вам я? Вам, вступающим в жизнь, я - из нее выступающий? Мое абсолютное убеждение: водку не отменят. Коммунизм и водка братья по духу и сестры по борьбе. В некотором смысле водка и есть коммунизм. Так сказать, его база и его же надстройка. Что же еще может так катастрофически сблизить генерала и колхозницу, работягу и министра? Четыреста грамм без закуски. Наш национальный напиток не есть ли он, спрошу я вас, та самая, от интеллектуальных онанистов ускользающая, по всем закоулкам мира блуждающая свобода? О которой рыдали поэты, которой боялись тираны... Свобода дается не просто. Взлет - это уже падение. Взлет без падения - это побег. Будь то общество или жизнь. На языке дворников и генсеков наше неизбежное падение называется состоянием мучительного похмелья. Когда тело спотыкается о душу.
Слова этого, адекватного нашему, нет в иностранных словарях. Если из русского похмелья вычесть английское hangover, умноженное на французское gueule de bois, останется девяносто девять процентов нашего родного бреда, жжения в мозжечке, тошноты, стабильной, как пятилетний план, головной боли, могущественной, как телефонный звонок первого секретаря..."
"Как же двигаться, будучи мужчиной неполных двадцати семи лет или женщиной, штурмовавшей Зимний, Летний и Демисезонный дворцы, через со всех сторон продуваемую площадь к ларьку?"
"Дети, есть два способа, и оба хороши. Первый: вывернув голову как можно круче влево, наплевав на шуточки земного притяжения, тахикардию и позывы к мочеиспусканию, нужно стремительно пересечь полукольцо площади, не обращая внимания на хлюпающий снег и, вопли машин. Достигнув таким образом гудящих на ветру флагштоков, можно при желании опорожнить мочевой пузырь за трехметровым портретом вождя - меньше дует. Далее, продолжая игнорировать общественный транспорт в лице оформленного вспышками трамвая, пересекается без потери ритма второй отрезок. Смысл есть уступать дорогу лишь правительственным лимузинам, черный цвет которых даже при поверхностном вглядывании чернее обычного."
"Возьмем теперь, пионеры и школьники, линейки и рейсфедеры и прочертим эту драматическую прямую от точки бедственного стояния на внепивном берегу до нашего маленького рая. Не будем забывать, что пространство по Лобачевскому кошкой старается выгнуть спину... Кстати, философы, дети, - это люди в состоянии хронического похмелья. Просто вместо выпивки у них в дело идут озарения и просветления..."
"Второй способ проще. Это стремительное пересечение вдребезги игнорируемого пространства с практически закрытыми глазами. Правую руку в таком случае нужно держать на манер политических лидеров, призывающих небо в свидетели. Помните: состояние внезапной паники способно вас как бы распахнуть на полпути к счастью - и тогда... Лучше не думать! А посему: нужно по-гегелевски напрячь волю и по-штайнеровски мыслить мирами, а не дрочить воображение картинками из жизни свирепых, небритых, в грязных халатах, реаниматоров..."
* * *
Мне повезло. В очереди вертикально лежало не более пятнадцати страдальцев. Дядя с озверевшим маленьким личиком мял, но не открывал лежащую в огромной ручище трубочку валидола. Я и сам весь взмок. Народ не базарил: утренние часы - время серьезное; возвращение в жизнь - это вам не пионерский поход в крематорий. Странно, водили в седьмом классе, а вспоминается сейчас.
Действительно, на кой хрен водили? Знакомить с курносой? Зреть торжество ножниц над материей? Там был оркестр слепых музыкантов, слепых и колченогих. Там был ни на что не похожий запах, даже и не запах, а воздух, воздушок, душок шныряющий по залу. Любовь Аркадьевна, наша училка, ложилась ли горою растекающихся выпуклостей на выдвигающийся стол? Или это сейчас черный снежок горит странным пламенем в моей раскаленной башке? Словно кто-то шептал там на ухо: расти-расти, а мы тебя в печку... Ты у нас в трубу вылетишь... От одной только мысли о короткой трубе, приставленной грязному небу в висок, мое сердце мокро перевернулось.
- Давай, мужик, двигайся, толкают в спину, а то останутся от хуя уши...
То-то и оно, вдруг пиво кончится? Страшнее не бывает...
Сосредоточенные, опухшие, небритые мужчины отходят от киоска, держа в растопыренных трясущихся клешнях по три, по четыре кружки пива. И я получаю свои две и отваливаю к скамейке, на которой сидит уже, переживший метаморфозы посложнее штучек Жана-Батиста Пьера де Моне Ламарка, ханыга. Глаза его совершенно никуда не глядят, а это - высший класс.
Легче проглотить бильярдный шар, чем сделать первый глоток. Ханыга, так и не поворачивая головы, вдруг выдает: "Опохмелялся ли Наполеон на острове Святой Елены? И если да, то падала ли с него в этот момент треуголка?" От неожиданности я делаю то самое судорожное движение, чтобы не подавиться, и пиво фабрики "Золотой колос" протискивается в нутро... Мне вовсе не смешно. Если бухой дядя с утра думает о Буонапарте... Я доливаю себя, несмотря на бурные слезы протеста и клубящаяся Хиросима вздымается во мне. "Антракт, говорю я дяде, - антракт три минуты". В голове, как в ремонтируемом доме, рушатся этажи, ухают перекрытия и все закрывает влажная липкая пыль.
На слух, на ощупь за нашими спинами к Яузе несется трамвай. "Не стесняйся, - говорю я сам себе: есть время ерничать и время трезветь; время занимать деньги и время отнекиваться от долгов; время базлать о времени и время неметь от словоблудия. - Господи, думаю я, почему ты устроил все так бесконечно однообразно: эту зиму, тянущуюся из жизни в жизнь, эти рожи с воспаленными зеницами, этот снежок у меня на воротнике и эту тоску, ковыряющую душу кривым ногтем? Где море, оно же - солнце? Почему князья в малиновых шароварах не откатили столицу к югу? В шароварах и в меховых шапках на буйных кудрях. К югу, которого навалом... Почему я сижу здесь, а не лечу по пятнистому от солнца шоссе в двухместном кабриолете навстречу судьбе, принявшей вид какой-нибудь там румяно-русой носительницы противоположных признаков? Где эта калитка, открытая в сад, заросший глицинией и виноградом? Неужели я противопоказан самому себе? И чего ради я маюсь в этом заповеднике передового мрака с гибнущим серым веществом головного мозга, среди нелюбви, затравленности и напрасно облетающего календаря? Зачем на Таганке объявился лжепророк, и отчего в калужской деревне коровы перестали доиться после визита НЛО? Господи, зарегистрируй меня первым членом клуба Известных Нелетающих Объектов. Таких, как стул и кровать, пишущая машинка и собачий коврик... Господи, для чего столько яда влито в каждый глоток воздуха?
Ответом мне был затяжной, раскрывший тьму перебой сердца, и я поплыл, одной рукой вцепившись в спинку скамейки, к берегам Стикса, и ханыга, перегнувшись, ухватил меня за шарф, не давая упасть, заглядывая в меня с любопытством, почти с радостью, пустыми своими глазницами и иссопливленным лицом...
Господи! Неужели, если я и вправду должен отплыть туда, это то, что я увижу последним?
* * *
Мать висела надо мной, закрывая слепящую лампу. Был вечер. Отдельно от моей жизни где-то играла музыка. Отдельно слышались голоса в коридоре, чьи-то шаги. "Ничего страшного",
сказала мать и распрямилась. Была она в белом халате, и инициалы ее были вышиты побледневшей от стирки ниткой в углу кармана. "Арс вот-вот освободится и посмотрит тебя".
Я был слаб и весь болтался в суставах. Из меня выпустили воздух. Арсений Семенович занимал соседний кабинет. "Посиди в коридоре,- сказала мать,- у меня вон трое больных ждут. Пить тебе надо кончать, - сказала она мне в спину, - от этого, между прочим, потенция падает..."
Я сидел в мутном коридоре, а мимо шаркали старушки и старички, бывшие вершители революций, устроители всеобщего счастья. Вот прошамкала мимо очередная Марьиванна, печень, батюшка, донимает ее теперь, а не прибавочная стоимость, левый ослепший глаз и правое загноившееся ухо, а не слияние города с деревней.
"Чего вы там намудрили в семнадцатом?" - подмывает спросить ее, да она уж и не помнит. Арс, потирая руки, стоит в дверях кабинета: "Ну-с, юноша? Опять тутанхамонитесь?"
* * *
В первый раз я умер, когда мне было семь лет. В вечернюю форточку впархивал снежок, пахло яблоками, дезинфекцией, глажкой. Госпиталь был военный. Я лежал у окна в совершенно пустой громадной палате. Без всяких вдруг, очень просто, с прозрачной достоверностью, в какой-то миг я увидел, что вещи, стены, сам розовый вечерний воздух, лампа под потолком словно вставлены сами в себя.
В раме была рама окна, точно совпадающая по размеру. Длинное, густеющее ультрамарином облако с малиновой опалиной находилось внутри точно такого же облака, с точно такой же, расплыв цвета повторяющей, подпалиной. И я был вставлен внутрь самого себя, как в футляр. Это был миг, когда произошло расслоение. Я увидел то, что часто вижу и теперь: живые и мертвые вещи вынимаются сами из себя. Мне не было страшно; лишь слишком настойчивый прохладный ветерок бил из ниоткуда все сильнее и сильнее. Я чувствовал, как падает температура. Она падала точно так же, как ртуть в градуснике. Все теряло вес и в то же время наливалось новой тяжестью по форме предметов.