Николай Лесков - Божедомы
Отчего, если модный мирской философ Конт признает необходимость трех эпох в жизни народов и эпоху высшей религии необходимою и правильною предшественницею эпохи разума, – отчего же мы от бурханов и заломов прямо рвемся к шкелетам? Кому это выгодно совсем оставить Русь без совершеннейшей из религий? Так ли шла Англия, так ли шли немцы и французы? Отчего там везде заметна постепенность, а у нас роковая случайность?..
Случайно сие или причинно? Нет! Все сие причинно, и все сии причины в одной горсти. В нас ли, в нашем ли малом улье что-либо сие начинается? Нет! там оно далеко, там затыкается эта основа. Есть некто, понявший нас до обнажения, до шкелета, и сей некто жаждет срама нашего и погибели. Рим! Мстительный Рим! Тебе не удалось нас сделать своими одною хитростью, и ты насылаешь на нас другую, дабы мы погибли с шумом сами, и ты на неверии нашем уловишь тогда смущенные души. Кто мог втолковать такое, что шкелеты и кости Варнавы – наука? Отчего великие силы естествознания обращены лишь у нас одних в одно шутовство и отчего у нас одних безнравственность ставится превыше нравственности, и люди, природы человеческой лишенные, ставятся в образцы?..”
Старый протопоп не сходит с места и все крепче и крепче жмется в свой уголок, со страхом глядя в темную даль за окно. Во взгляде его отражается недоумение и ужас, сжимающаяся его большая фигура выражает бессилие. Его преследует страшное привидение: против него вдали стоит тот некто, тот темнолицый, которого он боится назвать себе. Как воины польские видели некогда на темных небесах блестящие контуры лавры св. Сергия, так поп Савелий видит перед собою темные муры кляштора. Это Полоцк. Из-за высоких стен кляштора Савелий замечает темные зраки, и вот отделяется “он, темнолицый”. Это малая фигура с огромной, заостренной кверху головою и с глазами, опущенными в землю. Фигура эта идет робким, осторожным шагом: Савелий знает, что это иезуит Грубер. Он знает это, и он боится это выговорить, потому что он сам не уверен, здорова ли голова его, когда он видит этот устрашающий его образ. В виду этого темного лица, Савелием овладевает мгновенный страх и бессилие. Ему ужасен и путь, и сидение его, и восстание: он страшен ему, варящий шоколад Императору Павлу; ужасен, облегчающий зубную боль Императрицы; он ему нестерпим, мстящий врагам своим. Перед ним падает все… Савелий оглядывается на себя и мысленно восклицает: – И я ли! и я ли возмогу что, когда ему нужно сделать Русь глупее всех на земле и когда к сему дома у нас ему столько поборающих!.. Савелий видит светлейшего князя Тавриды; слышит его насмешки и глумленья над русскою церковью; видит его пожимающим руки иезуитов; видит толпы таких же светлых вельмож, подражающих в этом светлейшему, и видит себя столь в мале поставленного, что вочию перед ним совершается только нечто мелкое, одни мелкие вздоры мелкого Варнавы. Бороться ли с сим, что смеха и презрения достойно? Но достойно ли оно презрения, если оно не само, не на своих ногах стоит, а если и сей Варнава и его совместники, все суть невинные, глупые рабы интриги коварнейшей и злейшей? Если это все великая махинация заполонить Русь ее собственными глупцами и склонить ее к потере чувств и разумения?
“Да; это так, – написал, быстро подойдя к столу и быстро схватив свое перо, протоиерей Туберозов. – Это не случайно: это они сеют и слепоту там, и глупость здесь, и неверие повсюду. Сомневаюсь отныне в силе своего противустояния сему и отныне верю, что раскол, который гнал я, есть сила некая и вправду политическая. Народ, смущаемый неверием и материализмом, снова мчится к нему в объятия, и он начинает делать дело политическое. Он загорнет в свои объятия темный народ и не даст его русским рабам польских иезуитов. Вдова деевская, невестка Платонида, пропадавшая двадцать лет, ныне возвратилась. Сегодня я узнал от Пизонского, что она поселилась в малой пещерке, в горе, в Корольковом верху, и много крещенного народа идет к ней и крестится снова. У них деньги, у них вера, чарующая надежды человеческие, у них братская помощь, а у благородий моих наглость и безверие без разума; а у меня оное “молчи!” и Варнава и в смех приводящая борьба с ним. Сегодня вечером известился я через мать Варнавкину, что он хочет читать некие лекции публичные над своими костями. Что он может читать такое? Ахилла взялся сему противодействовать, но как он сие сделает? Что это такое? К каким средствам мы, в мале поставленные, прибегать должны? Должны ли мы спешить на новое себя осмеяние, или, возверзя печаль свою на Бога своего, видеть хитрости врагов его?
Не занотовано мною своевременно, что записка моя о быте духовенства, наконец, возымела значение. Весь почти апрель месяц пробыл я по сему делу в губернии. Был туда приглашен к совещанию о сем предмете как автор сочинения своего. Нападает на меня боязнь, чтобы все это не повернулось снова до облак ногами, а вниз головой. Записка моя во многом аппробована и, может быть, составит нечто не малозначительное в общем мнении, которое на сей предмет выработается. Но к чему теперь все сии мнения, буде на осуществление их нужно столько же времени, сколько нужно было той записке, чтобы пройти под землею и выявиться? К чему сие улучшение быта нашего, если новое поколение и нужды-то в быте нашем признавать не захочет? Неподвижный раскол некоим образом нас прогрессивнее. Со многими, и с весьма многими я был уверен, что сила его в гонении, на него воздвигаемом. Оказалось, что главная сила его кроется инуде. Его батьки и распопы столь же народнее нас, сколь мы их официальнее. Гонения, волею царствующего Монарха, к чести царствования его и к славе времени, престали, а успех раскола вочию идет и идет. Видимым делом целые села пристают к нему; церковные на дух ходят ради близира, “страха ради иерейского”, и во многих начинается забота открыто просить о дозволении принять старую веру, с объяснением притом, что новая была содержима неискренно, а противодействия сему никакого, да еще сие и за лучшее разуметь должно, ибо, как станут опять противодействовать вере полициею, то будет последняя вещь горше первой. В день первого чтения записки моей, отец Троадий объявил, что владыко оскорблены известием каменского благочинного, что по селу Великой Радогощи во все семь седмиц поста было из двух тысяч душ на духу всего двадцать семь человек, и то из своих же дьячковских семейств. Я сам молчу только о том, что у себя под рукою вижу. В газетах прочел пустословное радование, по случаю того, что заграничные наши попы, две, не то три штуки католических патеров привлекли в православное священство. Чего ради трата сия миру бысть? – спросил бы. Или не мнится ли кому, яко бы у нас своих мало, или яко бы сим вера наша торжествует? А сего вот, что народ целыми массами к расколу отхлынивает, сего не видят; а сего, что наши баре доброй волей целыми семьями католичатся, то и сим оные заграничники не похваляются. Я сам у Плодомасова католический молитвенник видел; ксендз Збышевский у него в ласках, и ко мне и к отцу Захарию у него вдруг настало внимание несказанное… Вниманье то я брал за истину, но ныне опасаюсь, что это марево в пустыне аравийской, что в нем лишь утомленный долгожданьем взор мой видет озер и рек желанных очертанье… А тут… В корень… в самую подпочву спущены мутные потоки безверия: не лев рычит, а шакалка подлая щекает… Плюнуть на сего Омнепотенского или обличить и изгнать его? Я это могу, но сомнение обдерживает меня: достойны ли столь ничтожные люди внимания? Можно ли подобных тварей назвать врагами Божиими?.. Господь, над стариком твоим умилосердись: я стар, я уж тупею разумом и становлюсь труслив. Быть может, мне это с трусости моей все кажется, что нам повсюду расставлены ехидство, ковы, сети; что на погубление Руси где-то слагаются цифровые универсалы… что мы в тяготе очес проспали пробуждение Руси… и вот она встала, и бредет, куда попало… и гласа нашего не слушает, зане гласа нашего не ведает… Так все сбирался я, старик, увидеть некое торжество, дождаться, что вечер дней моих будет яснее утра, и чаяний сих полный сидел, ряды годов, у великой купели, неустанно чающе ангела, который снизойдет возмутить воду сию и… скажи ми, Господи, когда будет сие? Мой Ахилла в простоте сердца, а преязвительно сказал, что вера наша в Польше называется холопскою, а здесь скоро будет называться форменною, а партикулярно одни пойдут в раскол, другие – в католичество. Дьякон мой все равно, что младенец, но каюсь перед вами, умные люди: и я этого боюсь. Я этого трепещу; я содрогаюсь, что это возможно; я содрогаюсь, что о сем в России уже говорить возможно. Увидав недавно у Плодомасова нумер французской газеты “Union Chrétienne”,[8] что французам наше православие втолковывает, я поначалу улыбнулся, но слова Ахиллы вспомнив, прислонился лбом к оконному стеклу, дабы слез моих не видно было, и плакался о сем горько. Пиши, друже! пиши, витиеватый заграничник, свой “Union”, а мы, простецы-гречкоеды, станем оплакивать великую рознь нашу. Униона твоего я не прочел, ибо без дикционера ныне сего и не одолел бы; но все-таки мню, что пишешь ты изрядно, ибо из глаз моих писание твое, одним видом своим, исторгло целые потоки слез. Одной услуги от такого Униона чаял я, что хоть могу его листом закрыть мои слезы от ксендза Збышевского, но и в сем лист твой оказался несостоятельным: слеза моя, капнув на него, прососала его насквозь, на ту сторону, с которой смотрели на него ксендзовские очи”.