Леонид Зуров - Иван-да-марья
— Все гуляете, молодой человек?
Обернувшись, я в растерянности увидел нашего длинного учителя геометрии. Он был в чесучовом, свисавшем с его острых плеч пиджаке. Худой, нескладный, он с удочками возвращался с рыбной ловли.
— Здравствуйте, Константин Константинович, — сказал я, сняв фуражку.
Он был не один, а с расплывшейся, всегда чем-то недовольной и властной женой.
— Помогите-ка мне, — сказала его жена. — Дайте мне ваш пояс.
Она возилась с сыном, невыносимо капризным мальчишкой, одетым в матроску. У него от солнца шла носом кровь, и вот я принужден был помогать. Она держала за воротом мальчишки домашние ключи, но они согрелись.
— Нам нужна ваша пряжка, — и я отдал свой пояс, она им завладела, прижимая пряжку к шее мальчишки, а я должен был, стоя распояской, держать его удочки и корм, ключи и не знал, что делать. Учитель говорил сыну:
— Стой смирно, — прижимая пряжку к его шее там, где она переходит в спину.
— Вот ведь беда, и пряжка-то тепла, — говорил он.
Проходили моими любимыми местами, а я ничего не видел. Было глупо, я завяз здесь окончательно, и нужно же было мне, с досадой думал я, встретить тут не только его, да еще и мальчишку-уродца, и жену. Зоя, забыв обо мне, болтала с гимназистом, который уступил ей место, а я, отстав от своих, смотрел в ту сторону, где были брат с Кирой. День склонялся к вечеру, ослепительным золотом сияла река, когда мы во время остановки в Корытове приняли еще пассажиров, пароход даже слегка накренился.
А потом открылся и низкий наш город, и у дровяных кладок на берегу купалось к вечеру еще больше ребят, по воде доходил слабый запах лесной гари, и один из рыболовов, севших в Корытове, передавал, что где-то там у Устья начался лесной пожар — загорелись торфяные болота.
Как я обрадовался, когда, сойдя с парохода, мы опять все вместе очутились на набережной. Как это в юности бывает, за день отсутствия все мы как бы изменились, и здесь тоже что-то произошло без нас.
Солнце еще освещало вершины деревьев, когда мы подходили к дому. Мама с Иришей нас ожидали, стол был накрыт на веранде.
— Нагулялись? — спросила мама.
Начались путаные рассказы, но мама увела брата к себе, а первая забота у Киры была о цветах. Я с Иришей сбегал к колодцу, чтобы зачерпнуть ведро самой холодной воды, со дна. Васильки поставили в вазу и оставили в столовой, а для иван-да-марьи нашли глиняную крынку с водой.
— За ночь, может, в холодке и отойдет, — говорила Кира.
— Что же вы домой травы принесли? — как и Маша там, смеясь, спрашивала Ириша, а я ей помог втащить на крыльцо второе ведро с водой.
— А вот ты скажи нам, почему ее так зовут? — спрашивала Кира.
— Так все ее зовут.
— Разве это ответ?
— Ахти, тошненько, какие настойчивые. А вот и не знаю. Ну, думаешь, зовут и зовут, а вот раньше-то спросить людей было и не в догадку.
— А мы надеялись. У кого же спросить?
Шуму было много в кухне. Зоя уже знала, что приготовлено, и говорила о биточках с луком в сметане.
— Вот чудные, — отвечала Ириша, — да она завяла, что же в воду-то ее ставить.
— Нет, надо поставить в воду, — говорила Кира, — я ее унесу к себе наверх и утром обязательно хочу на нее посмотреть.
— Вот хлопот-то, — сказала Ириша. — Кира Сергеевна, я ваше платье выгладила и в вашу комнату отнесла, оно на постели лежит.
— Спасибо, Ириша, какая ты милая.
— Тут без вас соседка приходила на бумагу узоры снимать, — все хвалила, говорила: а и вышивка-то у них до чего хороша.
— Я голодная, — плакала Зоя, — мама, где же она?
— Да вот, барыня, — говорила Ириша, когда мама разливала раковый суп с рисом и укропом, — принесли барышни наши в кухню целый ворох травы.
— А Феденька за день-то похудел, — сказала мама.
Брат сидел на отцовском месте. Мама была счастлива. За ужином мы ей обо всем рассказывали, смеялись, говорили, что день был какой-то особенный, его ни с чем сравнить даже нельзя, рассказывали наперебой, ели с наслаждением, и трудно описать шумное наше веселье. У нас были первый раз вареники с вишнями — это я вчера днем залез на крышу амбара и нарвал первые, самые зрелые, лежавшие на крыше вишни.
— Неужели и ты, мама, — спрашивала Зоя, — ничего не знаешь об иван-да-марье?
— Как же, знаю, — ответила мама, — знаю, что она полезная, деревенские люди ее заваривают и пьют от ломоты, от всякой хворости. Она лекарственная, как золототысячник, — сказала счастливая мама, — что кровь очищает: если после тяжелой работы его выпить, то телу сразу легче становится.
— А почему ее так называют?
— Вот этого сказать не могу, — ответила мама, — иван-да-марья. Ну, вот на порубках растет иван-чай розовым цветом, почему его прозвали так — может быть, за красоту, потому что невысокий и весело цветет, а может быть, и за другое, не знаю.
— Дедушка сказал, что она так названа, потому что два цвета несет, — сказал брат, — мужской и женский.
— Желтый и синий, — добавила Зоя.
— Синий-то синий, — сказала мама, — только вечером он у иван-да-марьи темный, а по утрам ярко-лиловый, и меняется он в зависимости как солнце на него падает, я за веселость и дружбу иван-да-марью люблю. Я Киру Сергеевну понимаю, трава эта очень красива, и у нее вырезные легкие листья. Издали посмотреть — цвет, а поближе приглядишься — трава и трава.
— Правда, мама, она очень нежна и легка, Ваня говорил, что завянет, не довезем. Но все же, мама, почему ее так назвали? — опять упрямо спросила Зоя.
— Назвали другую сон-трава, — сказала мама, — взяли и назвали.
— Я сказал тебе, что были брат с сестрицей, ты, мама, эту сказку не помнишь?
— Кажется, Ваня прав, жила будто бы сестра с братом, — сказала мама, — а может быть…
— То Аленушка, — сказала Кира.
— А может быть, я и путаю.
— Мы всех расспросим, — сказал я.
— Ириша, — позвал брат, — надо деревенских на базаре расспросить.
— Спросим, раз дело такое, — весело сказала Ириша, — вот жаль, барыня, что Андреиха прошлой зимой померла, все знала, что ее ни спросишь, вот какая была старуха.
— Да, у народа со старины каждая травка названа, — сказала мама.
Мы перебирать начали.
— А у кукушкиных слезок какое предание — не знаешь?
— Ну, старая кукушка летала, детей своих искала по опушкам, когда они куковали, и слезы на опушках теряла.
— А другие говорили, — сказала мама, — что в Гдовском уезде эту травку называют богородицыны слезки. А вот тысячелистник как называют, знаете?
— Нет.
— Да просто, — сказала мама, — матрешка.
Все засмеялись.
— А отчего? — подражая голосу Зои, сказал я. — А почему?
— А отчего да почему, о том я вам не скажу, — кончила мама.
Разговор был окончен, мы уже съели компот, усталость как рукой сняло, я выбежал в сад и там покрутился, звал Киру и Зою, но они сели на крылечке, выходящем в сад, и тут было разговоров.
— Ожили, — сказала мама.
А потом брат привел на крыльцо и маму, видно, они опять успели хорошо поговорить. Мы сидели на крыльце и о чем только в тот вечер ни говорили: начали с маминого детства, потом Кира с Зоей начали расспрашивать брата о Москве, о Художественном театре, Качалове и Станиславском, о пьесах Чехова, кто играл в пьесе Ибсена доктора Штокмана, бывал ли он на «Трех сестрах» в Художественном театре и кто выступал в каких ролях.
На крыльце сидя, чувствуя друг друга, говорили о болезни Врубеля и о его Царевне. Зоя спорила, как всегда, сама себя перебивая и торопя, говорила, как зимой красиво, когда зажигаются огни в Петербурге, о профессорах, о том, как они мерзли с Кирой, стоя за билетами в очередях, в столице глаза разбегаются на выставках, нет времени и возможности все посмотреть, каждая минута была на счету.
Брат рассказывал, что и Москва живет зимой возбужденно и лихорадочно, и все там во что бы то ни стало торопятся жить. Чем больше знакомишься с внутренней жизнью Москвы, тем больше иногда охватывает тревожное чувство.
— Почему? — спросила Зоя удивленно.
— В этом есть что-то болезненное, какая-то путаница, сбитость, — и брат, смеясь, сказал маме, как один его друг, вернувшись из отпуска, определил, что военное училище среди всего, что творится зимою в Москве, — строгий мужской монастырь, если сравнить с жизнью студенческой.
— Я чего-то, Ваня, не понимаю. Почему ты так думаешь?
Брат сказал, что все это вспыхнуло и родилось не от естественного развития, а вызвано ослаблением государственной власти и срывом, понесенным во время японской войны, после крови и баррикад. Москва с тех пор и живет зимой до чрезвычайности сбито и возбужденно, словно жизнь должна обратиться в сплошной праздник, и это особенно замечаешь, выходя после занятий и размеренной военной жизни.
Я, понятно, внимательно слушал, но понять тогда, о чем говорит брат, не мог, да и не задумывался, а Зоя сказала: