Станислав Шуляк - Кастрация
- Цицерона мне можете, пожалуй, оставить, - равнодушно соглашаюсь я. Должно быть, любопытно будет иногда поболтать с ним, если, конечно, он и вправду так красноречив, как утверждает его прозвище.
Парни чему-то смеются. - Нет-нет, - поспешно говорит Горбовиц. - Они все останутся с вами. Хотя вы, конечно, можете сразу же сказать нам, если вас в них не будет что-либо устраивать. Но я думаю, что проблем не должно возникнуть. Ну-ну, не вертитесь. А то вас могут обрезать.
- Как? - насмешливо бормочу я, сидя с запрокинутой головой. - Прямо уже сейчас?
Вьюнок обтирает мое лицо льняною салфеткой и позволяет мне встать. Вполне прилично, - говорю я. - Не хуже, чем в "Севильском цирюльнике".
Мы все снимаемся с места, и меня ведут в ванную комнату, я открываю воду и хочу запереть за собой дверь, но теперь уже Гонзаго становится в дверном проеме и наблюдает за мной, всем своим видом показывая, что запираться не нужно. Ну что ж, если решили посмеяться над наготой отца своего... Я отворачиваюсь и больше уже ни на кого не обращаю внимания. Если все-таки триумф окажется полным... Да нет же, этого мне просто не перенести. Я все время пытаюсь вспомнить... Иногда опасности показываются нам преждевременно; для того, чтобы отучить нас от смирения. Колючие водные струйки со змеиным шипением вторгаются в упругие территории моей кожи. Хватит ли всего меня на существование в последнем, библейском, предыстерическом напряжении?! Вода горяча, тело мое раскраснелось, и, должно быть, буквально лучится исходящею от него витальной силой. Меня совершенно не занимает происхождение зависти, отражающейся на лицах у всех, имеющих необходимость наблюдения за мной. Все - ложь, от первого и до последнего ощущения, все клокотания идей и намерений, мне так и не удалось приблизиться к себе, пусть на расстояние вытянутой руки, пускай на расстояние прямого взгляда. Я не собираюсь делать известными мои канонические недомыслия и несправедливости. Вода. Монолог безмыслия. В беспорядке. Меня не учили.
- Скорее, скорее, - говорит Горбовиц, появляясь в дверном проеме за спиной у Гонзаго. - Кофе давно готов и ждет вас.
- Ничего, - возражаю я, легко оборачиваясь. - Я могу пить и холодный.
Гонзаго подает мне полотенце, и вытираюсь; все время наблюдаю на себе чьи-нибудь взгляды и чьи-то влияния, и равнодушием силюсь разрушить их непроницаемость, бронебойным орудием безмятежности. Горбовиц украдкой смотрит на часы, но молчит. Я выхожу. Еще раз гляжу на парней, и вдруг вспоминаю, что одного из них, того, которого называют Мадонной, видел вчера в "Аргусе", тот был одним из четверых дерущихся, я видел его с битой бутылкой в руке. На мгновение всплывает его образ в самой гуще ожесточения, как я мог не сразу это вспомнить, и на что же рассчитывали они?! Смотрю на него, он спокойно смотрит в ответ. Я скрываю нынешнее свое открытие, Горбовиц пристально наблюдает за мной; мне следует осторожнее быть, когда у них в соглядатаях воздух, которым дышу. Вы желаете продолжения наготы моей в ином роде?.. Стойкость или уверенность, или любая из противоположностей смятения. Всякая телесность чужеродна, и постепенно уступает безумию увядания. Образец производства, развитие которого диктуется интересами потребителя. Вот и ответ. Всю силу искусства своего направивший на объяснения тревог.
Меня усаживают за стол, наливают кофе и прелагают два горячих бутерброда. Рукою я делаю призывное движение остальным. - Отчего бы вам не разделить со мной завтрак? - говорю. - Здесь каждому вполне может хватить по глотку.
Горбовиц усмехается и отказывается за всех. Я в этом и не сомневался. Значит, - говорю я Горбовицу, - надо полагать, что эти четверо поставлены, чтобы быть ответственными за сохранность тухлятины? За неприкосновенность дерьма?
- Нет-нет, - отвечает Горбовиц, - функции их не слишком широки. Они нужны для того, чтобы помочь вам избежать каких-либо досадных случайностей. Вы увидите, как мы вас ценим.
- Ну ладно, оставим это. Вы знаете, как все будет происходить сегодня?
- Вы всяком случае, я знаю - где, - отвечает тот. - В помещении спортклуба профсоюза железнодорожников северо-запада.
- И чем же было продиктовано?..
- Нет-нет, - прерывает меня Горбовиц. - Помещение очень хорошее, как раз то, что нужно. Обстановка будет торжественная, да вы еще пока не знаете, что уже сейчас творится на улице возле вашего дома.
- Вы меня интригуете, - говорю.
- Не имею такого намерения.
- Что еще?
- Квартиру вам придется переменить. Вообще в вашей жизни теперь следует ожидать значительных изменений. Многие вопросы уже решены, осталось только не самое серьезное.
- Будем ли мы с вами встречаться в дальнейшем?
- Маловероятно, - Горбовиц говорит. - Вас будут окружать другие люди. Вашим способностям следует возможно полнее быть обнаруженными.
- Могу ли я высказывать сегодня какие-либо пожелания или просьбы?
- Любые ваши пожелания будут рассмотрены, - уклончиво отвечает мой собеседник, и я не жду иного, и у меня пропадает желание продолжать расспросы. Выстрелы, не попадающие в цели в себе самом. Даже когда дичь и охотники не могут поменяться ролями... и все равно изначально одержимы одним и тем же азартом. Мне удобней с моим беспокойством, мне привычней с моей тревогой. Сначала человек узнает отвращение к себе, а потом уже... да нет, с ним и тогда нельзя будет иметь дела. Наконец кофе выпит до капли, нужно вставать, жаль, что нет больше; чувство ли это, которому более мгновения сохраниться? - и, немного промедлив, встаю. Пружинисто поднимаюсь. И безвинность заглаживая одним изобретением корысти. С сего состояния следует вести новый отчет, в котором мое отсутствие в себе неизбежно. Из лона безучастности. По-видимому.
- Не ради ли этого момента вы здесь? - говорю только Горбовицу с временной неприязнью к его нетерпению. Все же он осторожный сообщник, и прикосновения его присутствия едва ощутимы, и только наблюдает за тем, как я повязываю галстук. Ощущаю кожею горла.
- Может быть, повторяюсь, - наконец отвечает, - но мы здесь для предотвращения любых случайностей, и ничего более. - Взгляды наши пересекаются и срастаются. Не плотоядность, но плотопристойность. Намного позже рассвета.
- "Из опасения нашего мира перед ненарочным", - должно быть, хотите сказать вы, - говорю я. Но сам не уверен, что все же произношу вслух; ныне труд, порученный гортани, непомерен. Из предосторожности. И провол*чек никаких не измыслить, не за что уцепиться. Малый не промах. Тот, что наверху.
- У вас все готово? - вопросительно смотрит Горбовиц, и некоторое движение среди парней происходит.
- Будем считать, что так, - отвечаю. - Разумеется, готов, если я говорю. - Должно быть, не существует никакого спасения от моей гипертонической болезни разума, и меня неудержимо клонит в бодрость.
Когда выходим, отдаю свой ключ Горбовицу; это чисто символический жест, но собеседник мой отвечает на него со всей серьезностью. Целый день вчера мертвецки трезвым был, но отчего-то теперь только во всем теле вкус нездорового похмелья после прежнего напряжения. Потуги определения ощущений уже их самих создают, и беспорядок в том, и в другом как в средствах самоосуществления. Неужели так и будет всегда? Я старательно собирал себе врагов при посредстве своих мгновенных озарений. Едва только под открытое небо выступаем мы, как первое ощущение - аромат праздника, почти торжества. За забором поодаль собралась толпа любопытных, ближе тех не пускают, какие-то люди распоряжаются и здесь. Едва появляемся, толпа оживает, несколько десятков вытянутых голов за временною оградой, смех, громкие разговоры, в воздухе прокатывается что-то вроде "виват", весьма неслаженно. Слава - игра ощущений, маскирующихся под сладость. Зачем же так? Медицинских противопоказаний не имеется. Огонек безнадежности еще теплится. Издание переработанное и дополненное. Живая хватка.
Бесцветное небо пылит тончайшей, невесомой, холодной моросью, ни дождь и ни ведро. Вьюнок раскрывает надо мной свой шербурский зонтик, некоторые из толпы также стоят под зонтиками, так и идем - впереди Цицерон и Мадонна, Гонзаго и Горбовиц со мною идут рядом. Мадонна с острым стеклом. Смотрю в спину. Под спудом имею только одно наблюдение против них, которому суждено, подобно рыбе, подняться из толщи тяжелых вод. Объяснению позже свершиться, если во взаимности сольются во мне нетерпение мое и злое, жесткое любопытство. И я ни в чем не жду не только выигрыша, но даже самого ожидания выигрыша. And I see a moisture. Довольно торжественно, но изнутри представляется состоящим из пустяков.
- Пронюхали, - бормочет Горбовиц. Завидев нас, толпа устремляется к воротам. Всем хочется увидеть меня вблизи, может, дотронуться до меня или пожать руку. Люди Горбовица едва сдерживают любопытных. Я думаю о том, что должен думать, не забыл ли чего в доме. - Скорее, - шепчет мне Горбовиц, и мы проходим ворота. Люди теснятся буквально в трех или четырех шагах от нас, стараюсь на них не смотреть или смотреть вскользь, на лице моем нет никакой растерянности, это я знаю, но мне все равно себя не увидеть так, как видят они. Человек - инструмент озарений, бормочу я, а у окружающего всего только не выходит беззлобности. В ту же секунду передо мною беззвучно останавливается черный лимузин, сверкающий хромом, и меня одного почти вталкивают в него. Вот как, а я только собирался проголосовать; глядишь, кто-нибудь подвез бы сироту. Нельзя, однако, не оценить отработанности всего действа. Пружины сиденья сразу же вполне принимают меня. Рядом со мною сидит инженер Робинсон. Отношения человека к миру насквозь проникнуты пафосом признательности. Оптимисты особенно хороши в роли обреченных в ловушках религий. И всю жизнь напролет заботящийся о свершениях. Сдерживаясь.