Александр Куприн - Том 2. Произведения 1896-1900
— Ах, кстати, — сказала баронесса, закидывая назад голову и обращаясь к адвокату, — я совсем забыла вас поблагодарить за цветы, которые вы мне вчера прислали… прелестный букет!
Она в это время лежала на кушетке, усталая от шумно проведенного дня и отяжелевшая от шампанского, выпитого за обедом. Санин сидел сзади баронессы, облокотившись на спинку ее кушетки.
— Вы, должно быть, заснули там в уголку, monsieur Georges? — продолжала баронесса. — Вы слышите, что я говорю?
Санин лениво повернул к ней голову.
— Слышу, слышу… прелестный букет?.. Очень рад, если он вам понравился…
— Ах, я обожаю цветы! Что может быть лучше? И вы как будто бы угадали мой вкус: ландыши, фиалки и сирень… Все такие нежные, тонкие ароматы… Бэтси, ты любишь цветы?
— О да, конечно, — ответила Бэтси, тихо покачиваясь в большом вольтеровском кресле. — Но только мне больше нравятся одуряющие, нежные запахи… Например, я люблю цветы магнолии, померанцевые цветы… Они пахнут так сильно, так сладко, что у меня является желание их есть. Но все-таки любимый мой цветок — тубероза. Он меня опьяняет, точно гашиш… Когда я слишком долго слышу его аромат, мной овладевают какие-то необъяснимые, чудные галлюцинации… Потом, конечно, наступает головная боль.
— А вы, князь? Какой цветок вы любите больше всего? — спросила баронесса. Князь, который больше всего в мире заботился о том, чтобы его считали остряком, и который о каждой своей остроте предупреждал смехом, вдруг резко и отрывисто захохотал.
— Я совсем не люблю цветов. Я больше люблю самые плоды.
— Animal, que vous etes! [11] — воскликнула Бэтси и ударила Чхеидзе веером по руке. — Говорите серьезно.
В темноте послышался звук, похожий на поцелуй, и князь сказал приторным голосом, каким всегда «восточные человеки» говорят комплименты:
— Самый прекрасный цветок роза. Она похожа на вас, Бэтси. Баронесса опять закинула голову, чтобы увидать Санина.
— А вы, monsieur Georges, отчего же не скажете, какой ваш любимый цветок? — спросила она.
— Мой цветок? Санин задумался.
По лицу его вдруг скользнула какая-то не то грустная, не то нежная тень. По-видимому, он вспомнил что-то очень далекое.
— Нарцисс, — ответил он наконец.
— Нарцисс? Фи! Он такой вульгарный цветок.
— Нет, это цветок влюбленных. Знаете, как о нем говорят на Востоке? И Санин произнес протяжным голосом:
Я шлю тебе нарцисс.
По цвету листьев он
Походит на того, кто до смерти влюблен.
В нем аромат, как в деве в час свиданья,
И бледность юноши в минуту расставанья.
— Это деликатный, наивный, задумчивый цветок. У него такой нежный, еле слышный, пряный запах. Он растет на бледно-зеленом хрупком стебле и, сорванный, вянет, не доживая до утра.
— Ах, боже мой, как чувствительно! — сказала насмешливо баронесса. — Вероятно, у вас с этим задумчивым цветком связаны какие-нибудь деликатные воспоминания?
— Как же. Есть и воспоминания.
— Расскажите, пожалуйста… Это, должно быть, забавно.
— Да, да, расскажите, monsieur Санин, — попросила Бэтси. — Это очень интересно.
— Да тут, собственно, и рассказывать-то нечего, — сказал Санин, подавляя притворную зевоту. — Просто — глупые воспоминания молодости… Я был студентом тогда и, конечно, сильно нуждался. Прочел я как-то в газетных объявлениях, что ищут на лето в отъезд репетитора-студента. Я и поехал в один крошечный уездный городишко, на юг России. Помню, что дорогою я все думал: каковы эти люди, с которыми мне придется провести целое лето? Стану ли я к ним в отношения члена семьи, или меня будут третировать, как «наемника»? О том семействе, куда я ехал, я знал только одно: что там есть гимназист приготовительного класса, которого я должен был приготовить к дальнейшему курсу.
Мой патрон встретил меня на вокзале, и встретил с таким теплым и простым радушием, что все мои опасения мигом рассеялись. Да одна его наружность успокоила бы всякого. Он был один из тех людей, про которых Сервантес говорит: «Толстый — следовательно, добрый человек». Все в нем дышало неисчерпаемым добродушием, кротостью, здоровым юмором и хорошим аппетитом. Его звали Матвеем Кузьмичом. В городе он занимал место уездного врача. Лет ему было за пятьдесят, и, пожалуй, сильно за пятьдесят. По дороге с вокзала домой Матвей Кузьмич сказал мне:
— Я должен вас, батенька, об одной вещи предупредить (батенька — было еголюбимое, ласкательное обращение). Знаете, чтобы не вышло какой-нибудь этакой неприятности… Жена у меня — немая… Как родила второго ребенка — мертвого, так с тех пор и лишилась языка… Но слух у нее остался прекрасный… Так вот я и говорю, батенька, чтобы как-нибудь не этого… Ну, да вы меня сами понимаете. Приехали мы. Одноэтажный домик, белый, под зеленой крышей, с чистенькими стеклами, самого веселого и приветливого вида. Большая терраса сплошь затянута зеленью дикого винограда. Глядя издали на такие дома, всегда почему-то чувствуется, что в них люди живут тихой и уютной жизнью.
На террасе нас встретила Виктория Ивановна — хозяйка дома. Несмотря на весьма понятное чувство жалости, которое она во мне возбуждала, я невольно остановился перед ней, пораженный ее странной красотой: такими рисуют художники-символисты ангелов. Представьте себе высокую и тонкую — именно воздушную фигуру, необыкновенно белое, почти без теней лицо и длинные, египетского очерка, глаза, полные молчаливой грусти и в то же время загадочные, как у сфинкса. Надет был на Виктории Ивановне белый костюм какого-то фантастического покроя, весь в продольных складках.
— Витя, представляю тебе такого-то, — сказал Матвей Кузьмич, подводя меня кжене. — Это — студент, будущий Колин репетитор.
Она пристально поглядела на меня, молча наклонила голову и медленно протянула мне руку, прикосновение которой заставило меня вздрогнуть, точно от внезапного предчувствия.
Чем дальше я наблюдал Викторию Ивановну, тем загадочнее она для меня становилась. В ней было, по-видимому, полное равнодушие к жизни, и ко всем ее проявлениям. И утром, и вечером, и за обедом, и во время прогулок я ее видал все с одним и тем же лицом, на котором как будто бы навек застыло тоскливое выражение… Только к своей прекрасной наружности и к своему всегда фантастическому туалету относилась она с особенной, тщательной заботливостью. Она любила, более чем всякая женщина в мире, смотреть в зеркало и простаивала перед ним чрезвычайно долго.
У нее не было, как это бывает у большинства немых, желания во что бы то ни стало говорить с окружающими. Азбуки немых на пальцах она, по-видимому, не знала, а к жестам прибегала очень редко. Зато она с болезненной страстностью любила музыку и целые вечера проводила за фортепиано. Играла Виктория прекрасно, но, что бы она ни исполняла, — всегда вкладывала в произведение один и тот же отпечаток затаенной, молчаливой тоски.
Интересно и трогательно было видеть отношение Матвея Кузьмича к жене. Этот большой, толстый человек, годившийся ей по годам в отцы, держался с нею точно виноватый и любящий ребенок. Кажется, не было ни одного желания, ни одного каприза, которого бы он тотчас же не исполнил, если бы этот каприз пришел в голову Виктории. Но Виктория принимала его нежное и внимательное ухаживание со своим обычным тоскливым равнодушием, и лишь изредка, при особенно настойчивых расспросах о здоровье, между ее бровей появлялась чуть заметная нетерпеливая морщинка. Этого бывало совершенно достаточно для того, чтобы Матвей Кузьмич мгновенно исчезал с испуганным видом из комнаты. Прошло недели две или три.
Необыкновенное чувство, испытанное мною при первом знакомстве с немой хозяйкой, не проходило. Наоборот, между мной и ею создалась какая-то таинственная, ненормальная связь. Стоило ей хотя мельком посмотреть на меня сзади, я в ту же секунду чувствовал на себе ее взгляд и оборачивался не инстинктивно, как это бывает обыкновенно, — но с полной уверенностью, что именно она на меня смотрит. Мы с ней никогда ни о чем не говорили (мало ли сколько способов можно найти для обмена мыслей), но если я читал что-нибудь вслух или рассказывал о чем-нибудь, я всегда знал, что она сидит тут же, рядом, и не отводит от меня своих удивительных глаз. Когда же она в сумерках садилась за фортепиано, я забивался подальше, в темный угол, и слушал ее, и был готов без конца слушать… Эта странная духовная связь не походила на начинающийся флирт: в ней было что-то неестественное, жуткое…
Однажды в начале июня, как теперь помню, в воскресенье, день выдался особенно жаркий… И люди и животные дышали с трудом. В густом раскаленном воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза, но гроза не приходила. Наступил вечер. Отблеск потухающей зари придавал тяжелым сизым тучам кровавый оттенок. Темнело поразительно быстро. Я стоял на террасе, прислонившись к столбу, объятый тем ноющим томлением, которое всегда овладевает мною перед грозой… Вдруг привычная, властная сила заставила меня быстро обернуться назад… Рядом со мной стояла Виктория. Затем произошло нечто непостижимое, ужасное… Я до сих пор не знаю, почему это случилось: виновато ли во всем электрическое напряжение близкой грозы, или я прочел в ее глазах страстный призыв, — наши руки сплелись в диком объятии, и наши губы встретились долго и мучительно-сладко.