Юрий Олеша - Воспоминания о Юрии Олеше
Я не пытался создавать литературный или биографический портрет Юрия Олеши. Это сложная задача. Здесь только некоторые, мало кому известные штрихи из жизни писателя.
Он всегда желал людям солнца, счастья, добра, восхищался их мужеством, духовной красотой, трудолюбием. Он радовался, прочитав талантливые строки, радовался, когда держал на ладони кусок сверкающего антрацита, добытого в шахте, радовался, глядя на деревья, начинающие расцветать весной.
1965
Сергей Герасимов
Книги пишут люди.
Иной раз не скажешь, что интереснее - книга или человек, ее написавший. Я имею в виду хорошие книги, потому что плохие книги тем и плохи, что образуются как-то помимо автора, как результат унылой поденщины на более или менее существенную тему, при общедоступном изложении. Но тут сквозь слова и фразы не просвечивает ни малой капли души человеческой, его судьбы, его облика, неповторимой натуры.
Юрий Карлович Олеша написал мало. Может быть, мог бы написать больше. Я говорю - может быть, потому что есть иная точка зрения: писатель может написать столько, сколько он написал. Пожалуй, эта точка зрения не лишена историчности и смысла, если не иметь в виду катастрофы, обрывающие жизнь писателя безвременно и трагически.
Юрий Олеша написал только один небольшой роман "Зависть", сборник поразительных рассказов, еще роман для детей "Три Толстяка", несколько пьес. Пробовал писать сценарии, но с кинематографом ему было непросто. И все же его литературное наследство представляет непреходящую ценность не только для современников, но и для людей грядущих поколений, так как в сочинениях его трепетала живая душа, горячо влюбленная в жизнь и замечательно тонко резонирующая на ее многообразные сложности.
Я бы не спешил обозначать его каким-нибудь удобным ярлыком, например, "романтик", - хотя некоторые его рассказы высокоромантичны. Дело не в этом. Дело в том, что он был писатель в самом существенном понимании этого слова. Для него всякое зримое явление оборачивалось своим литературным смыслом - притом что характер, событие, пейзаж естественно сливались у него с изысканно отобранным русским словом.
Слово, фраза под его пером обогащались силой необыкновенной образности и точности. Он чувствовал красоту литературного слога как рисунок, как живопись, как музыкальную интонацию. Первые строки "Зависти" звучат как совершенная фортепьянная пьеса: ни одного лишнего звука - так смысл влит в отработанную, отточенную, выстроенную форму. Поэтому читать его наслаждение, к которому хочется возвращаться постоянно, как можно возвращаться к стихотворению Пушкина или Пастернака, словно взвешивая на руке чистую округлость слов, наново открывающих понятия и образы. Видимо, это и есть литература.
Однако следует вернуться к мысли об авторе как вместилище всего этого художественного богатства. Что же это был за человек?
Олеша был очень невысокого роста, с лицом инженера, с внимательным и деловитым взглядом добрых серых глаз, глубоко посаженных под кустистые брови. У него была ранняя сероватая седина. Для нас, двадцатилетних его почитателей, он, тридцатилетний, виделся как мудрый ворон, всему знающий цену исследователь жизни.
Он любил общество самых разнообразных людей, любил споры, где он сразу становился естественным центром в силу изящества ума, необыкновенной свободы, с которой он вел беседу, и того любезного доброжелательства, которое притягивало к нему людей.
Иногда он спохватывался, что он - писатель, знаменитый, великий даже. Однажды в Ленинграде, сидя с ним в ресторане Европейской гостиницы, с любопытством наблюдал, как он церемонно раскланивается со знакомыми и полузнакомыми людьми за соседними столиками. Тут же сидел Мейерхольд. Он спросил Олешу:
- Почему вы здороваетесь так важно? Олеша ответил сразу, без паузы:
- Потому что в ресторане писатель должен быть недоступным.
Он произнес это как формулу, с курьезным убеждением в незыблемости этой идеи. Это очень всех рассмешило, и его тоже. Может быть, ему хотелось на минуту почувствовать себя тем, чем он ни в малой степени не являлся, важным, недоступным человеком. Он хотел попробовать - как это бывает? Потом он сам смеялся над этим, повторяя фразу, как будто прислушиваясь к ней извне и удивляясь ее нелепости: "...писатель должен быть недоступным". Потом, при последующих встречах, я наблюдал, как эта идея недоступности еще несколько раз возвращалась к нему.
Но до чего он на самом деле был доступен! Прежде всего потому, что он очень любил людей - и читателей, и писателей - и жадно искал общения с ними, видя главный интерес жизни в беседе. По возрасту своему он знал поразительно много, хотя, вероятно, знания его были несистематичны, как и у всех людей первых послереволюционных поколений. О многом догадывался, как это обычно бывает у высокоодаренных людей, но и знал, конечно, очень много.
Более всего сливался он с Одессой, - более, чем с Ленинградом, с Москвой, где он жил всю вторую половину своей жизни. В Одессе он бывал какой-то совсем другой. Он любил Лондонскую гостиницу, бульвар Фельдмана, Дюка, лестницу, сбегающую книзу, знаменитую "потемкинскую" лестницу, вид на порт, корабли. Когда он приезжал в Одессу, для него всегда был готов номер с видом на Черное море.
В "Лондонской" большие комнаты, и он казался там совсем маленьким. Он приезжал в Одессу с намерением писать, писать, писать, но писал мало, потому что вокруг было столько друзей и искушений. Спуститься в ресторан, где уже играли Саксонский и Митник, где подавали вкуснейшие киевские котлеты, отличнейший крем "Марго" и яблоки в тесте, где можно было сидеть не торопясь в тотчас же образовавшейся вокруг толпе собеседников и говорить, говорить, высыпая мысли, рассуждения, феноменальные догадки, или слушать людей, старые одесские рассказы., или спорить с москвичами, которых в летние месяцы всегда хватало в Одессе.
Он говорил с неуловимым литовским акцентом, необыкновенно изящным и трогательным. Он шутил безошибочно по точности вкуса, со сдержанным, спокойным остроумием. С этой точки зрения он любил рассматривать и себя, подмечая в себе то потешные попытки стать богатым, заработать что-нибудь на кинематографической авантюре, то внезапно осенившую его влюбленность, то он беспощадно вышучивал себя, представляясь маленьким, желчным, печеночным человеком.
Но он был очень красив со своим прекрасным лбом, мудрыми глазами, спокойным голосом и внезапной сердитостью в споре. Он был писатель. Таким и должен быть писатель - человеком фантазии, божественных преувеличений, восторга перед красотою и той вечной полемикой с жизнью, которая неизбежно снедает всякого интеллигента, а писателя в первую очередь.
Он был интеллигентом наивысшего разбора. Не потому только, что он всей натурой своею представлял образец воспитанного человека, что не так уж часто бывает среди людей, но потому, что для него нравственные ценности оставались вне сомнений и никогда не затемнялись суетностью мелкого расчета в трате самого себя. Все его богатство было в уме. Он расходовал это богатство совершенно безрассудно, как и должен его расходовать настоящий интеллигент.
Едва ли можно переоценить литературное наследство Олеши для всего нашего литературного дела. Как было уже сказано, взыскательность его к слогу была необыкновенной и во многом ныне утрачена. Может быть, никого другого из писателей пореволюционной эпохи не следует перечитывать так часто, как Олешу, - и прежде всего "Зависть".
Подобно Александру Довженко, он жадно желал увидеть своего молодого современника очищенным от всякой скверны, от грешной и бестолковой суеты, мещанского бытия. Но это нимало не значит, что в своих книгах он рисовал мир абстрактных иллюзий. Он мог написать про цыганскую девочку: "Подошла... девочка величиной с веник" - и все становилось видным и ясным. Да, именно "с веник", потому что на маленьком тельце несоразмерно длинное платье юбкой метет по полу. Конечно же это и есть маленькая цыганка, приплясывающая на одной ноге и канючащая денежку. Он мог написать: "Глубокое до неутоленной страсти". Именно до! Не ре, не ми, не фа, а до, где сам звук из твердого "д" и протяжного "о" воспроизводит необходимую густоту тона. Казалось бы, что литературе до этой музыкальной притязательности? А что литература без нее?
Точность оценок всех явлений и свойств окружающего мира в немыслимой пестроте своей, составляющей целостную красоту жизни, открывалась ему с необыкновенной ясностью, предметностью. Читайте "Зависть"! Каждая страница отработана до виртуозной точности и зримости. Он восхищался классикой прежде всего в этом ее значении. Он говорил:
- Как они уважали точность образа! "Кавказ подо мною..." Или в "Пиковой даме" англичанин, который говорит свое "О?" у гроба графини.
Посмеиваясь, сверкая глазами из-под бровей, он вспоминал Гоголя, находя в каждой строке необыкновенное для себя наслаждение феноменальностью гоголевского оборота. Впрочем, по справедливости говоря, в этом своем пристрастии к Гоголю он, разумеется, был не одинок. В кругу друзей всегда находился кто-то, кто подхватывал фразу и возвращал ему цитату. Олеша жмурился от наслаждения, как будто гоголевское слово прикасалось к нему, ласкало кожу.