Василий Никифоров-Волгин - Дорожный посох
Филарета долго томила мысль: дошел ли ночной его голос до сердца поэта?
И вот однажды получает он строки, написанные рукою самого Александра Сергеевича Пушкина:
…И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь Ты,
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.
Твоим огнем душа палима
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе Серафима
В священном ужасе поэт.
— Слава Тебе, Христе, Свете Истинный, — перекрестился митрополит, — что пробудил малым, неискусным моим словом душу великого поэта!
И поцеловал пушкинские строки.
Вериги
Предгрозовой июньской ночью иеромонах Македоний обходил шестисотлетние стены Печерского Успенского монастыря.
Вратарь отбивал в старинное било ночные часы. Дрожащим, суровым звуком била откликнулся колокол Печерской звонницы, и за ним густо и важно пропели часы Свято-Никольской церкви.
Над золотыми куполами собора висели тучи с медными отсветами. По земле извивался сухой ветер, шумели старые монастырские дубы. Иеромонах Македоний дошел до монастырских врат, где, по преданию, был обезглавлен Иваном Грозным преподобный игумен Корнилий. Македонию вспомнились слова из одной ветхой монашеской летописи: «По умерщвлении Корнилия преподобного, падоша Иване царь на хладные мощи его, и зело плакася горько». Повторял эти слова и вздыхал.
Около врат стоял человек на коленях. Шаги монаха испугали его. Он встал с колен и хотел броситься бежать.
Монах остановил его и успокоил.
— Вы издалека? — спросил он.
Пристально вглядевшись в тихие сострадательные глаза монаха, незнакомый шепотом ответил:
— Я тайком пришел из России!..
— Горе, наверное, большее, заставило вас придти сюда?
— На душе у меня страшный несмываемый грех! — с отчаянием выкрикнул он, закрыв лицо руками. — Бог оставил меня! Перекрести меня! Страшно мне!
Иеромонах перекрестил его и усадил на камень, рядом с собою.
Пробили монастырские часы. Когда угас в воздухе их ночной перезвон, человек робко и растерянно, в бессвязных словах, рассказал страшную повесть о себе.
«Это было в 1918 году. Я служил в красной армии. Пьяными мы ворвались в этот монастырь. Перед этим мы расстреляли у монастырских стен двух печерских жителей. Со свистом, руганью и песнями мы взломали церковные двери и в шапках, с папиросами в зубах, ворвались в храм искать сокровища. Что мы только в храме не делали — подумать теперь страшно! Плевались, пели песни, хохотали. Я, как сейчас помню, все хотел в уста Спасителя папироску вставить.
…Никаких сокровищ мы не нашли. Пошли в пещеры, где ваши иноки упокоеваются. Могильные плиты штыками да прикладами вскрывали: всё думали, что монахи свои драгоценности в гробы попрятали! Много монашеских гробов раскрыли, осквернили и разрушили. Ничего не нашли.
Стоял в пещере, на месте первоначального алтаря подвижников, образ Богоматери… Мы этот образ на пол опрокинули, и сапогами, грязными солдатскими сапожищами… по этому образу!..
Взяла меня злоба, что мы здесь ничего не нашли, и в злобе своей я штыком ударил в череп монаха, лежащего во гробе.
Стали мы выходить из пещер. Перед тем, как выйти, я почему-то оглянулся назад и увидел, как над чьим-то гробом светилась синенькая лампадка… Своды, мрак, переходы и этот синий огонь над гробом!.. Взглянул я на эту лампадку и обуял меня такой страх, что я закричал и как безумный выбежал из пещеры. С этих пор, вот уже десять лет я не нахожу успокоения. Каждую ночь вижу монаха с проколотым черепом, и всюду, куда ни посмотрю, синие лампады перед глазами…
…Чтобы загладить окаянство мое, я стал изнурять свое тело. Вот, посмотрите…»
Человек расстегнул рубашку и показал монаху железные вериги.
«Совесть погнала меня из России… сюда… монастырским стенам поклониться и попросить прощения у святых угодников. Услышит ли меня Бог? Простит ли меня, окаянного зверя?»
Человек умолк и расплакался.
На прощанье он попросил перекрестить его. Иеромонах перекрестил, и рука его коснулась железных вериг.
Долго смотрел ему вслед и думал о таинственных жутких путях русской души, о величайших падениях ее и величайших восстаниях — России грешной и России веригоносной.
Грозовые тучи прошли стороной. Далеко, далеко перекатывался гром, и в том направлении, где лежала Россия, вспыхивали молнии.
Черный пожар
В стороне от большой дороги, под ракитами, сидят у костра старик Панкратий и безногий парень Семен Кряжов, бывший красноармеец. Шли они из глухой далекой деревни в город на заработки. В пути ночь застигла. Решили заночевать на вольном воздухе, под звездами, среди трав и тишины. Старик чинит стоптанный лапоть. Кряжов выгреб в сторону горячих углей, печет на них наворованную у крестьян картошку и мурлычет под нос китайскую песню, заученную со слов китайца-однополчанина. Панкратий прислушивается к диковинным напевам и ухмыляется:
— Ишь ты, китаец! Как это, Сенька, язык у тебя на сторону не своротит? Чин-я-бон-изъян-чай-глянь… хе-хе! Занятно, бодай тебя муха, лягай тя комар! По-китайски, Сень, выучиться — все одно что блоху подковать! А тебя вот умудрил Господь!
Кряжов так увлекся китайскими песнями, что даже не заметил, как задымилась и тонкими язычками запылала деревянная нога.
— Культяпку-то не сожги! Михлюндия! Распелся! — вскрикнул старик, задувая пламя.
— Не беда! Цела будет. Она у меня дубовая. Никакая стихия не берет. Дай-ка лучше курнуть!
— Да нету у меня табачишка. Весь скончался. Беда с куревом!
— Врешь, поди?
— Истинный Христос, ни одной згинки!
Вынули из золы картошку и бережно ели. Старик приговаривал:
— Хороший провиант — картошка!
— Особливо когда она ворованная. Скус тогда в ей особенный!
Шумят ракиты тихо и дремотно. Старик смотрит на Кряжова, и лицо его затуманивается. Задумчиво постучал пальцами по его деревянной культяпке и спросил:
— Не вольготно тебе без ноги-то? Парень ты молодой, дюжий, а вот с культяпкой — пропащий.
— Да, рад бы взметнуться турманом[98] быстрокрылым, да нет, отец, тю-тю!
— Эх, паря[99], много за это безлетье народушка сгибло! Не поверишь, Сеня, а я это безлетье давно ожидал!
— Как ожидал? — удивился Кряжов, перестав есть.
— Откровение было. Задолго до войны… В канун Ильи-пророка видел я сон. Как будто бы, Сеня, вышел я на крыльцо — хотел поглядеть на зарю, какая, мол, завтра погода будет. И — дивное дело: стоит на земле такая тишь, что даже листочки и травки не колышутся. Насупротив избы моей — Волга. Взглянул на нее, и боязно стало. Стоит она как студень — не текет, не дышит и волной не играет. Взглянул на березы — оторопь взяла — что не живые: ветки опущены и ушки их не трепыхаются. Замерли. На траву поглядел. Господи, и трава-то — что мертвая!.. И вдруг, нерасстанный[100] ты мой, шум слышу, стра-а-шенный! Где, думаю? Поднял это голову, батюшки! Захолонул весь. Висит в небе, как бы на ниточке, солнце, черное-пречерное, а вокруг его пламень, и тоже черный. Так и полыхает, так и полыхает, как холст на ветру. «Царица Небесная Запрестольная, — думаю, — да ведь это пожар на солнце!..» Тут откуда-то собачонка явись! Взвизгнула и к ногам моим кинулась. Проснулся я и сказал в сердце своем: «Не к добру этот черный пожар!»
— Много, дед, крови пролито, — отозвался Кряжов, — особливо своей, русской! Как вспомню нашу гражданскую войну, так сейчас же кровью кругом запахнет! Да, большой грех на свою душу приняли, что пошли брат на брата… Ты вот послушай, что расскажу тебе.
Дело на юге было. Белые отступили. Остановились мы на хуторе. Выпало мне ночью караул нести. Ладно. Стою это я на карауле. И слышу это я среди тишины стон… Тонкий да жалобный… Не чудится ли? Нет. Слова явственно слышу: «Братцы, помогите!..» Пошел я. Гляжу — человек лежит. Свой брат — военный. Раненый. А на плечах погоны золотые… Белый, значит. С лица испитой да хвилый. Совсем вьюноша…
— Кто здесь? — спрашивает.
— Я, говорю, браток… то есть… — хотел я еще что-то сказать ему, не нашелся.
— От своих отстал, браток? — спрашиваю. Поднял я его. Дал водицы из фляжки попить. Рану перевязал. В ногу был ранен.
— Покурить не хочешь ли?
Дрогнул от радости:
— Дай, друг!
Сидим и покуриваем. И забыл я, что около врага-золотопогонника сижу. Увидели бы наши… было бы!..
— Откуда, земляк? — спрашивает меня.
— Тверской, — говорю.
— А я московский.
— В каком полку? — опять спрашивает.
— В красноармейцах я, — отвечаю.